– Было восхитительно.
– Ну уж, не преувеличивай. Ты любишь преувеличивать. – Жена пыталась поправить разметавшиеся от ветра пряди волос. – А вот высотный дом, где мы катались на скоростном лифте – вверх и вниз, только циферки проскакивали в оконцах. И когда кабина падала в бездну, ты мне однажды признался. Только не спрашивай, в чем.
– В чем?
– Кажется, в неземной любви.
– По-моему, я признался тебе в любви на Ваганьковском кладбище, когда хоронили мою бабушку Елизавету. Шел мокрый снег, на дне могилы скопилась лужица, и было так грустно…
– Это уже во второй раз. А в первый раз ты признался от восторга падения. А после мы поднялись на самый верхний этаж высотного дома, и там такое круглое окно, из которого видна вся Москва.
– Жаль, что мы тогда не летали.
– Да мы вообще не летали, потому что были слепы, как Иоланта у Чайковского. Она родилась с этим пороком и не догадывалась, что она слепая, поскольку, чтобы прозреть, ей нужно было осознать свою слепоту. Вот так же и всем людям надо осознать и ужаснуться, что они не способны летать, и тогда они полетят. Им откроются нераспознанные свойства вещей, как и нам они открылись. Скоростной лифт не в счет. Все его свойства распознаны. Но есть вещи иного порядка… Впрочем, не будем особо мудрствовать.
– Как ты хорошо придумала: наш полет и этот разговор…
– Я ничего не придумывала. Помнишь, у Льва Николаевича Наташа на балконе говорит, что надо обхватить себя за колени, поднатужиться и – полетишь. Как мы сейчас. У нее не вышло по молодости. К тому же Наташа слишком тужилась, а летать надо с непринужденным изяществом. У нас получилось, поскольку мы зрелые овощи, хотя и без лишнего житейского опыта. Накопленный опыт – это балласт, мешающий взлететь.
– А мы не упадем?
– Видишь, ты засомневался…
– Кажется, я падаю. – Я почувствовал, что воздушные потоки подо мной перестают быть мне опорой и я сползаю с них, как рыхлое ватное одеяло с кровати. – Держи меня.
– Ничего ты не падаешь. – Жена на всякий случай меня поддержала. – Не смей так думать. И измени направление мыслей. Куда бы ты хотел слетать? Пользуйся случаем – выбирай. В Париж? В Италию? В Гималаи?
– Я бы хотел в Иерусалим.
– Не важничай. Зачем тебе? Ведь ты у меня законченный афей, ни во что не веришь. К тому же в Иерусалим летают, оседлав черта или ведьму, а это давно уже устарело, стало пережитком. Я придерживаюсь более совершенных и современных методов.
– Каких же? Умц… умц… умц?
– Дались же они тебе, эти умцы! Никак не успокоишься. Нет, мой главный метод, позволяющий мне летать, – это любовь. Я им хорошо владею. Да и метлы у меня, как видишь, нет. Вернее, есть на даче, за сараем. Так что я перед тобой чиста, словно ангел.
– Тогда – в Калифорнию к нашему сыну, – сказал я, с облегчением услышав от жены ее признание и сочтя для себя нужным при удобном случае тоже признаться, что некие упомянутые ею методы (например, любовь) мне не совсем чужды.
VIII
Наш сын Варфоломей учился так же хорошо, как и я когда-то, но наша похожесть лишь подчеркивала роковое различие меж нами: сыну доставались одни несчастья там, где мне удавалось быть счастливым. Поэтому жена предпочла бы, чтобы Варфоломей не был на меня похож и даже учился намного хуже, лишь бы это избавило его от несчастий. Но успехи, схожие с моими, казались ей причиной всех бед, словно я невольно отбирал у сына то, что по праву принадлежало только ему и отчасти ей, раз уж она как мать ему все-таки ближе, чем отец.
Об успехах сына неустанно твердили наши друзья и знакомые. Твердили особенно охотно за столом и под рюмку, когда жена вносила на блюде заливное (сквозь подрагивающее желе смутно проступала украшенная лимоном и петрушкой спинка судака), разливала по тарелкам золотистый от жира бульон, почему-то называвшийся у нас бухарским, и раскладывала свой фирменный салат из тертой редьки с жареным луком.
Вот тогда-то все считали нужным отметить успехи: жены – в домашней готовке и умении накрыть к празднику стол (с этого всегда начинали), а Варфоломея – в школьных премудростях и науках, благодаря чему мы, как правило, подписывали ему дневник не глядя.
Гости не забывали упомянуть и мои любимые шахматы, и по застольной логике получалось, что сын все-таки во всем на меня похож: «Унаследовал отцовские дарования. Далеко пойдет. Нам еще в его кабинеты стучаться придется».
Однако подобные фразы вовсе не переполняли меня гордостью счастливого отца. Матери же Варфоломея (моей жене в ту пору нашей жизни) они позволяли, проводив гостей, произнести с досадой, упреком и затаенной обидой: «Вот уж воистину похож! Похож как две капли воды! Не ребенок, а твоя копия!»
Произнести, лишь бы нашелся повод обвинить того, кто ни в чем не виноват, и не забыть при этом себя, воплощенную невинность.
Всему этому способствовало одно обстоятельство, хотя похожесть (или непохожесть), как уже отмечалось, была ни при чем. Здесь было важно другое, о чем говорить не хотелось, тем более после таких дифирамбов и восхвалений в адрес Варфоломея – вот женою и списывалось все на ту же случайно подвернувшуюся похожесть.
Мы тогда жили у Красных ворот, в квартире с длинным коридором и рядом раздвижных дверей (все по одну сторону), уподоблявшим ее вагону поезда. Нам ценою невероятных усилий, просьб и унижений перед директором удалось устроить Варфоломея в престижную, центровую школу. Он, повторюсь, хорошо учился, соображал и по математике, и по физике, с дурными компаниями не водился и даже однажды – по случаю Нового года – с успехом играл перед всеми собравшимися на пианино польку Рахманинова (наследственность сказывалась). Это пианино, некогда купленное мне родителями, я по настоянию жены принес в жертву. Конечно, было жалко с ним расставаться, но я привез его на грузовике, накрытое брезентом, привязанное канатами к борту, и торжественно подарил школе (грузчики внесли его в актовый зал под аплодисменты учителей и директора).
Это была наша маленькая победа, тем более что школа давно собиралась купить пианино, а денег на это вечно не хватало. Варфоломея стали хвалить, ставить ему высокие оценки (раньше вместо пятерок часто приносил четверки и тройки: учителя по негласному сговору снижали на один-два балла), и, казалось бы, все хорошо, можно только радоваться. Но при этом радости у нас не было, поскольку Варфоломей обладал несчастным, изначально присущим ему роковым свойством – вечно попадать в трудные, даже безвыходные положения.
Мы подчас удивлялись, как ему это удается, поскольку не раз бывало: все счастливы, на горизонте ни облачка, ничто не предвещает беды. И вдруг словно бы поворачивается невидимая стрелка, слышится звук, похожий на треск разрываемой материи, и нам приходится вызволять сына из неприятной истории, в которую он роковым образом попадает.
Кто-то из его класса украл деньги, собранные на летнюю поездку в Крым. Подозрение падает на него, потому что он как дежурный запирал дверь классной комнаты и относил ключи нянечке. Кто-то курит в туалете и жжет бумагу – у нашего Варфоломея находят распечатанную пачку сигарет и обгоревшие спички, после чего директор, вызвав нас к себе, произносит: «Мы для этого брали вашего сына? У нас своих хулиганов достаточно». И нам приходится оправдываться, умолять, обещать…
Во дворе кого-то угораздило разбить окно футбольным мячом, все разбежались, и на месте преступления застают нашего сына. Варфоломей при этом растерян и счастлив оттого, что он самый храбрый, не стал прятаться и готов взять вину на себя.
Мы, конечно, возвращали украденные деньги в школьную кассу и извинялись перед директором за сигареты и жженую бумагу. Мы же платили за разбитое стекло и, конечно, вдвое больше того, что брал стекольщик, чтобы вставить новое. Мы не роптали и не позволяли себе упрекнуть сына, но нам становилось обидно: почему же он все взваливает на нас, сам же даже не пытается найти выход и выпутаться из затруднительного положения?