– Ты добр, но ничего не понимаешь в церковных делах, – покачал головой Никон. – Хорошо быть праведным и чистым. Да только кто же станет оборонять от волков Господню овчарню? Если пес будет милостив к волку, то овцы будут расхищены. Я лишь защищаю Церковь.
– Церковь и нас, грешных, защищает Бог. Владыка, я вижу, что ты не слышишь меня и не желаешь слышать. Но все же взываю к тебе, к мудрости твоей! Гоня несогласных с тобой, ты лишь делаешь их мучениками в глазах народа, тогда как, действуй ты любовно и отечески, они предстали бы озлобленными гордецами. Страхом нельзя упрочить веру. Неужели ты не понимаешь, что те, кто станет принимать новые обряды лишь из страха, будут лукавить и двоедушничать? Разве лукавство и двоедушие нужно Богу? Нет, владыка, ему нужно исповедание от чистого сердца! – при этих словах Ртищев опустился перед патриархом на колени. – Молю тебя, отче! Пощади души своих пасомых! Просвещай их, а не калечь!
Передернулось раздраженно разгневанное лицо, снова гулко стукнул посох об пол.
– Будет лучше, Федор, если каждый из нас станет заниматься своим делом. Ты царским двором и посольскими приказами, а я – Церковью.
– Помилуй, не ты ли более кого иного, занимаешься ныне государственными делами?
– А тебе, небось, обидно это? – усмехнулся Никон. – Боишься своего места при Государе лишиться?
Побледнел Федор Михайлович от этих слов. Не от страха гнева патриаршего, а от стыда, что этот великого ума человек может мыслить столь мелко, будто ничтожный временщик, и от того еще, как явно сделалось, что уже не способен внять голосу рассудка обуянный гордыней святитель. Страшен, страшен демон гордыни! Иссушает он сердце, лишает разума.
Покачал головой Ртищев сокрушенно, поднялся с трудом, цепляясь за поручень кресла – Никон, все также неколебимой скалой высившийся над ним, не поспешил подать ему руки.
– Я боюсь лишь Господа Бога, владыка, и ты это знаешь. Прости, если говорил с тобой резко. Но я говорил так лишь от того, что глубоко скорблю о тебе… – с этими словами Федор Михайлович, преодолевая боль, низко поклонился патриарху и удалился, не дожидаясь ответа и не глядя более в гордое, гневное лицо предстоятеля.
Блаженны миротворцы, ибо они наследуют Царство Небесное. Но как же умиротворить обуянных гордыней?.. Кровью обливалось ртищевское сердце, и то и дело холодила его горестная мысль: а нужно ли было затевать все эти исправления?.. В конце концов, Бог зрит вперед на душу человеческую, а не на букву законническую. И что за польза в исправленной букве, если она стольким душам увечьем обернется? Болело сердце. Рушилась на глазах Церковь русская, врагами смотрели друг на друга вчерашние сопричастники. И чувствовал Федор Михайлович свою в том вину. Конечно, все могло быть иначе, если бы дело повелось любовью и милосердием, не ломая через колено. Ошибки веками копились и не единым мигом преодолевать их! Не тот это узел, что разрубить мечом можно. Но как донести это до таких людей, как Никон и Аввакум?
В тяжелых думах добрел Ртищев до терема прежнего своего друга, Ивана Озерова. Когда-то Федор Михайлович взял его на службу, помог бедному тульскому дворянину подняться и осесть в Москве. Но благодарность не входила в число добродетелей Озерова, и попытался он интриговать против своего благодетеля, ища места повыше, предпочтя покровительство завистников Ртищева. Федор Михайлович узнал о предательстве друга, но не подал виду, не стал чинить ему препятствий в службе, не услал прочь из стольного града. Иван сам допустил проступок на своем непосредственном поприще, и с той поры обрушились на него многие неприятности. Обвинил в них жестоковыйный человек своего бывшего благодетеля, сочтя свои неудачи местью Федора Михайловича. И напрасно старался Ртищев умирить гнев Озерова, объясниться с ним дружески. Дворня Ивана гнала царского окольничего прочь от ворот, спускала собак, а хозяин бранился самыми злыми проклятиями…
Теперь все повторилось по обычаю. Федор Михайлович смиренно постучал в ворота озеровского дома, и тут же услышал из окна злой голос Ивана:
– Убирайся прочь! Доколе ты будешь ходить сюда?! Тебе мало, что довел меня до нищеты?!
– Моей вины нет в твоих несчастьях, и в этом я могу поцеловать крест! Если же нечаянно я огорчил тебя, то прошу, прости меня! Помиримся, брат! Ведь когда-то в отрочестве мы были с тобой как братья!
– Но один из братьев оказался каином! Убирайся, лицемер! Я не поверю ни одному твоему слову! Святоша! Прочь от моего дома! Я не желаю ни видеть, ни слышать тебя! – хриплый, прерываемый кашлем, голос Ивана клокотал яростью.
– Но послушай!..
– Прочь, порождение ехидны! Или я спущу на тебя собак! И велю дворне гнать тебя взашей!
– Прости, Ваня. Не тревожься, я ухожу…
Ртищев отступил от негостеприимного дома в глубь погружающегося в сумрак переулка и почти сразу столкнулся лицом к лицу с долговязым одноруким оборванцем. Страшен был вид этого несчастного! Правая часть лица была изуродована шрамами, а глаз слеп, длинная, клочкастая борода, спутанные волосы, грязные отрепья… Федор Михайлович с состраданием посмотрел на беднягу и потянулся за кошельком, но оборванец вдруг повергся перед ним на колени. Единственный глаз его лихорадочно блестел, из него текли слезы.
– Боярин! – воскликнул нищий. – Наконец-то привел Господь встретиться! – потрескавшиеся губы несчастного дрожали. – Помнишь ли ты меня, боярин? Под Смоленском! Ты спас мне жизнь уступив свое место…
Многим увечным воинам уступал Ртищев свое место, и не всех из них мог припомнить. Но этот однорукий калека… Вспомнился ясно Федору Михайловичу окровавленный юноша, почти мальчик с кое-как замотанной культей и обожженным лицом. Он был очень молод, а потому внушал к себе особое участие. Ртищев видел его потом еще раз, мельком, в лазарете, для которого сам же нанял дом и врачей, как делал всегда во всех городах, где случалось оставлять русскому войску своих раненых…
– Ты тогда кошелек мне оставил… И другим также… Мы бы иначе уже по выходе из лазарета с голодухи передохли! Твоей милостью живы остались…
– Я помню тебя, – кивнул Ртищев.
Калека надрывно всхлипнул и вдруг ткнулся головой в сапоги Федора Михайловича:
– Боярин, милостивец, спаси христианскую душу! Не дай сгинуть в канаве! Я хоть и без правой руки, но левой работать могу! Я грамоте знаю! Я тебе, как пес, служить стану, только спаси! Иначе пропаду! Порешу кого-нибудь, какой еще мне путь?! Не погуби, боярин!
Эти отчаянные рыдание и каменное сердце растрогать могли. Ртищев не без труда склонился к калеке, подхватил его под руку:
– Встань, встань! Как звать тебя?
– Андреем, – отозвался несчастный, послушно поднимаясь.
– Андреем… – задумчиво повторил Федор Михайлович, вспомнив свой скит с часовней Андрея Стратилата и только что покинутый монастырь. – Ну, что ж, Андрей, пойдем со мною. Попробую найти тебе службу. Ты Царев ратник, и не должно тебе в разбойниках и нищих мытариться.
– А кому ж это должно, боярин?
– Верно говоришь, никому. Только впредь не зови меня боярином. Я не боярин и чужими чинами не именуюсь. Идем!
– Как же велишь звать тебя?
– Зови просто, Федором Михайловичем.
– Федор Михайлович, батюшка… – Андрей запнулся.
– Что-то еще?
Нищий помялся. Затем кивнул на терем Озерова, за забором которого бесновались собаки:
– Зачем ты перед ним унижал себя? Он человек злой и лживый! Ехидна, а не человек! Он нашу братию, что тебя, собаками травит! Для одной лишь забавы!
– Он несчастный человек, – ответил Ртищев. – И мы выросли вместе. Это достаточный повод, чтобы пытаться разбудить его сердце, тебе не кажется?
– У него нет сердца, – покачал головой однорукий.
– Сердце есть у всех. Но некоторые об этом забывают… А я пытаюсь напоминать. От того, что я попрошу его прощения и выслушаю его брань, у меня ничего не отнимется. Но я хочу верить, что однажды он услышит меня, и это будет самой большой мне наградой. Обогреть замерзшего, накормить голодного – важно. Спасти того, кто гибнет смертью телесной, важно. Но разве менее важно пытаться вернуть Богу гибнущую душу?