Они сидят на корточках — Лена и он — в темной передней и с любопытством наблюдают за тем, как умирает маленький русый зайчишка. В сенях неуютно, холодно, пахнет полынью, — они только что нарвали ее в огороде. Зайчишка чуть дышит потненькими боками.
— Он есть хочет, — басом говорит Сережа.
— Не-ет… — Лена задумчиво смотрит на Сережу. — Слушай, — говорит она вдруг жестоким, искусительным шепотом, — тебе кого больше жалко…
Она не договаривает, но Сережа видит, как тихо вздрагивают ее большие изогнутые ресницы.
"Бедная мама! — растроганно думал он, шагая из угла в угол. — Бедная мама!.. Зачем она завещала отдать ее? Но разве она знала, что ей будет там плохо?.."
Маленькая Лена, образ которой так живо возник перед ним, совсем не походила на ту, которая приехала теперь в Скобеевку, и сам Сережа, казалось, был теперь совсем другой. Но детские воспоминания вызывали в нем столько родных непререкаемых ощущений, что ему нестерпимо захотелось домой. Он влез с ногами на подоконник, обхватил руками колени и сразу точно перенесся в другой, бестрепетный мир — тишайший мир родительских комнат. Он не слушал, о чем еще говорили по аппарату Мартемьянов с Сурковым, как Мартемьянов давал наставления Крынкину, чтобы выборы на съезд среди орочей уже провели без них, а главное — чтобы скорей высылали отряды и "чтоб все было аккуратно", — очнулся только тогда, когда Мартемьянов встряхнул его за плечо и нужно было уже уходить.
На улице они распрощались с Крынкиным. Густой беловатый туман окутывал город, — огни мутнели и расплывались в тумане. Влажный, неслышный, как дыхание, шорох реял над холодеющей землей. Но город еще не спал. Сережа разобрал слова дальней песни:
Трансваль, Трансваль, страна моя,
Ты вся горишь в огне…
Дальний хор подхватывал:
Под деревцем развесистым
Задумчив бур сидел…
Сереже почудились вдруг слабые огни на той стороне залива.
— Что там горит? — спросил он.
— Где? — Мартемьянов обернулся. — А, так это и есть Шимынь, — сказал он возбужденно, — поселок китайский… Помнишь, что удэгей называл?..
"Удэге?" — с удивлением подумал Сережа.
— А мы зайдем к ним? — спросил он, чувствуя, что едва не совершил сейчас измены, которой никогда бы не простил себе.
— К кому? К удэгеям?..
Несколько секунд слышны были только их тяжелые шаги в тумане.
— На денек забежим, пожалуй, — глухо сказал Мартемьянов.
VII
Лена приехала в Скобеевку через неделю после того, как Мартемьянов и Сережа отправились в свой поход по области.
С чувством робости, грусти, смутной надежды и обреченности переступила она порог отчего дома. В доме жили чужие люди. Положив у ног саквояж с кое-каким бельем, двумя платьями и парой туфель без каблуков — весь ее багаж, — Лена, в коричневом мятом сарафане, с запыленными после дороги ресницами, сидела на кухне на сундуке, потная и несчастная.
— Вот ты какая стала. Бедная ты моя, бедная…
Аксинья Наумовна — старая прислуга Костенецких, приехавшая с ними еще из России и жившая в доме на правах члена семьи, — подперев щеку, с жалостью смотрела на Лену.
— И запылилась-то вся, да уж я тебя вымою, кралечку нашу, — и вымою, и почищу, и накормлю, — говорила она, смахивая мизинцем слезу.
— А папа тоже в отъезде?
— В больнице папа… Не знаю, куда уж и пристроить тебя…
В комнатах стояли чужие запахи. Большой портрет матери по-прежнему висел в столовой. И как же все стронулось в Лене, когда она встретила милый усталый взгляд! Мама!.. Десять лет прошло, целая жизнь…
Тот же старинный громоздкий буфет у стены, с посудой на верхних полках и комплектами «Нивы» и "Русского богатства" на нижних; буфет точно приземистей стал, одряхлел. В детской — две чужие кровати; грубые одеяла, полотенца; солдатское ружье в углу.
Аксинья Наумовна ходила следом.
— Да ты умойся, поешь, — говорила она, — сейчас я велю баньку… баньку тебе…
Она поднесла к глазам передник.
Лена, отказавшись от еды и так и не умывшись, пошла в больницу к отцу.
Был какой-то праздник; весь больничный двор был заставлен подводами с больными из соседних деревень. Низкорослые разномастные лошади уныло жевали соломку у коновязей. Мужики в чистых рубахах и бабы в белых платочках и выцветших повойниках, — некоторые с ребятами, — ожидая приема, группами сидели на лужайке, на крыльце или спали на возах.
Полно народу было и в приемной. Лену обдал больничный запах, так хорошо знакомый ей: последние полгода она работала сестрой в колчаковском госпитале. В амбулатории, где больных принимал старший фельдшер, Лене сказали, что доктор занят на операции, но скоро освободится. Не назвав себя, Лена вернулась в приемную и робко села рядом с толстой старухой в валенках на белую засиженную скамью, откуда только что поднялся вызванный на прием парень с пустым рукавом.
Из полуоткрытых дверей в больничный коридор доносилось шарканье туфель, бренчанье тазов, и в то же время там чувствовалась та особенная тревожная тишина, какая бывает во время операции. И эта тишина, все эти больничные звуки и запахи, напоминавшие о людских страданиях, отдавались в Лене одной тоненькой, мучительно звенящей нотой.
Люди в приемной тоже чувствовали эту тревожную тишину и разговаривали вполголоса. Изредка открывалась дверь в амбулаторию, и красивая черноглазая сиделка в белой косынке громко выкликала больных, путая фамилии, и всякий раз с несознаваемо враждебным любопытством оглядывала Лену.
С вопросительным жалобным выражением, точно ища что-то могущее заглушить звенящую в ней ноту, Лена блуждала глазами по лицам.
На скамье прямо против нее, выложив на колени большие красные руки, сидела девушка в клетчатой юбке, босая. Вся голова ее была забинтована так, что виден был только один глаз, скорбно взиравший на мир. Рядом с девушкой — плечистый, рослый парень в белой, надетой на одно плечо рубахе; другое плечо и безжизненно опущенная рука оголены: багрово-синий кровоподтек захватывал почти все плечо, часть груди и руку до локтя.
Рано постаревшая от труда, когда-то миловидная женщина сидела, откинув к стене голову с выбившимися из-под платка темными волосами. Уголки губ на ее тронутом морщинами лице были опущены, глаза смотрели куда-то поверх людей.
Крестьянин лет сорока со светлой курчавой бородой, поджав под живот руки, качался всем туловищем, однообразно, как маятник, то прижимаясь к коленям, то вновь откидываясь назад. Временами он издавал жалобный шмелиный звук — то громче и тоньше, то тише и басистей.
— И до чего ж мучается, господи! — не выдержала сидящая рядом с Леной старуха в валенках и сделала движение рукой не то помочь ему, не то перекреститься.
Мужик, перестав на мгновение качаться, взглянул на безобразно распухшее — должно быть, от водянки — лицо старухи, и в глазах его мелькнуло выражение вроде: "Да уж ты и сама-то хороша, матушка".
В углу, на соломе, положив голову на колени горбатой женщине, лежал на спине высохший до последней возможности человечек в полотняной рубахе, — в сущности, уже не человечек: так он был близок к смерти со своими босыми ножками и личиком в кулачок.
Всюду, куда ни попадал глаз, выступали наружу людская калечь, уродство, язвы, ушибы; люди несли их с выражением страдания или покорности на лицах.
"Вот живут, трудятся, рожают детей, надеются на что-то, — думала Лена, прислушиваясь к неумолкающему тоненькому звучанию внутри себя, — а жизнь… вот она, жизнь!.."
Невыразимая печаль сжала ей сердце.
В то же время она замечала, что у крестьянина, мучившегося животом, были ясные, почти детские синие глаза, а у девушки с забинтованной головой — стройные смуглые ноги, — бедра ее, обозначившиеся под клетчатой юбкой, полны были женственной мощи, а у парня с громадным кровоподтеком на плече — могучая шея, атласное мускулистое тело, а глаза рано постаревшей женщины, смотревшие поверх людей, светились умным, подлинно человеческим выражением.