— Как я есть отец его…
Взгляды всех, кроме подсудимого, повернулись к нему.
— Как я есть отец его… а вот она есть… матка его… — с трудом подыскивая слова, говорил мужик, — и его, как сказать, не вернешь… парнишку… Вот мы просим… Я и вот матка его… Я и вот она… Не губите парня и не судите его. Он сам еще, ясно, малый… Простите, Христа ради. — И он низко поклонился на четыре стороны, касаясь земли собачьей шапкой.
Подсудимый упал лицом в траву и зарыдал. Бабы в толпе завсхлипывали. Молодые корейские партизаны сидели униженные. А среди мужиков творилось невесть что:
— Да разве мыслимо за такое дело человека губить!
— А с кем того не могло случиться?
— Да он же еще мальчик! — всхлипывая, сказала молодая баба.
— Тебе бы такого… мальчика! — съязвил было ее сосед.
Но настроение мужиков уже переломилось в пользу подсудимого.
— И эти злыдни туда же! Такая беда — и вдруг расстрелять!
— Правду говорят, у них пар заместо души!..
— А ревком тоже надумал, прости господи! Чего ж его теперь с отряда гнать? Уж он теперь вот как аккуратно будет с ружём!..
— Ну, стало быть, жив будет, — с удовольствием сказал Агеич, поняв, что Карпенко теперь от него никуда не уйти.
Мария Цой, с трудом сдерживая рыдания, покинула роту.
И теперь она лежала одна в большом пустом доме, глядя во тьму мерцающими косыми глазами, — поверженная.
Цой знала, что она скоро вновь увидит родную землю, но она знала, что никто ее там не ждет и нет у нее там не только друга, но просто человека, которому она могла бы довериться, что ей все придется начинать сначала, терпеливо собирать по зерну. И сердце ее разрывалось самой страшной тоскою — тоскою одиночества и неверия в свои силы.
Она не замечала, что, чем больше она думала об этом, тем чаще ее воображение останавливалось на Суркове.
Этот человек казался ей тем, о ком могли только мечтать она и ее погибшие друзья. И все, что он делал и говорил, даже его внешность, даже его короткие ноги и то, что он хромал, все это казалось Цой неотделимым от его прекрасной сущности, — он мог быть только таким, и только таким она могла полюбить его.
Все, что она видела здесь в эти дни, казалось ей бесконечно прекрасным. И тем ужасней казалось ей все, что она оставила у себя на родине.
III
По выработавшейся во время похода привычке Сережа проснулся чуть свет, увидел спящего с подушкой на голове отца и вспомнил, что он уже дома. Что-то очень важное, обеспокоившее его, сказал ему отец во время ночного разговора. Что это было?
А было вот что: отец сказал, что быть истинным революционером — это не только всем сердцем любить народ, но и ненавидеть его врагов глубокой ненавистью.
Вчера, не желая нарушать счастливого настроения, Сережа отложил эту мысль, а сейчас он проснулся с этой мыслью и, еще полусонный, стал перебирать в уме, кого же он ненавидит глубокой ненавистью. И, к величайшему удивлению и конфузу, обнаружил, что он решительно никого не ненавидит.
Но не могло же быть, на самом деле, чтобы Сережа не был настоящим революционером! И он, тут же забыв об этом, насвистывая шепотом, чтобы не разбудить отца, оделся и вышел на кухню.
Аксинья Наумовна, залезши руками и головой в отверстие русской печи, разжигала печь, что-то мурлыча.
— Доброе утро, Наумовна! — весело сказал Сережа.
Она высунула голову и улыбнулась, блеснув крепкими еще зубами.
— А ну, поди, поди сюда! — сказала она, обтирая о передник смуглые худые руки. — Вчера я так затуркалась с народом этим — и не расцеловала тебя как следует.
— Вот еще нежности!
Сережа, морщась, вертел головой, пока она, обняв его, целовала в обе щеки.
— Ладно! Иди, мойся. Вижу — уже взрослый стал, — сказала она и легонько подтолкнула его в спину.
Сережа, надев черную сатиновую рубаху и подпоясавшись лаковым ремешком, вышел во двор. Все вокруг — строения, сад, склоны отрога, — все было в тумане раннего утра, но птицы уже посвистывали в саду. У Сережи было такое ощущение, точно он не был здесь очень давно.
Сиделка Фрося, громко зевая, доставала ведром на журавле воду из колодца, поставленного на границе дворов усадьбы и больницы. Фрося находилась по ту сторону сруба. В тот момент, когда вышел Сережа, Фрося, нагнув журавль, только что зачерпнула воды и начала подымать ведро, перебирая руками по шесту. И в это время увидела Сережу и задержала руки. Журавль остановился.
— Ах, боже мой, Сергей Владимирович! — взыграв черными глазами и бровями, воскликнула она волнующимся голосом, который, казалось, исходил не из ее гортани, а из какой-то самой дальней и таинственной глубины ее тела. — Когда же вы воротились? Мы здесь по вас, ну, прямо, соскучились!
— Здравствуйте, Фрося!
Сережа мгновенно залился краской и, потеряв всякое самообладание и ощущение окружающего, пошел на Фросю, как на огонь.
— Ой, Сереженька, какой вы совсем мужчина стали! — неожиданно смутившись, сказала она и, отведя взгляд в колодец, начала быстро перебирать руками по шесту, вытаскивая ведро.
Сережа, не находя слов, прямо глядел на ее чуть тронутое пушком, совсем еще молодое лицо счастливыми, глупыми глазами.
— Такой красивенький стали! — тихо, не глядя на него и подрагивая ресницами, говорила Фрося.
— Как ты живешь? — через силу спросил он, чувствуя, что молчать дольше невозможно.
— А какая уж наша жизнь! — сказала она со вздохом, но быстрый, лукавый взгляд ее черных глаз сказал ему другое.
Она легко подхватила обеими руками ведро за дужку и, оттягивая его на себя вместе с шестом от журавля, нечаянно сплеснула себе на подол и на босые ступни.
— Ай! — притворно взвизгнула она.
Она быстро вылила воду в ведро, стоявшее на дощатом помосте рядом с другим, уже налитым, и, отпустив ведро от журавля, сразу взвившееся кверху, стала отряхивать подол.
— Как замочилась! — приговаривала она своим идущим из глубины тела голосом.
Сережа, испытывая приятное кружение в голове, видел мелькание пестрого подола, загорелых рук и ослепительно белых выше колен, стройных сильных ног.
Фрося опустила подол, продела коромысло под дужку одного, потом другого ведра и легким, свободным движением взяла коромысло через плечо.
— Прощайте пока, Сергей Владимирович! — сказала она, улыбаясь. — Что это вы никогда не зайдете к нам?
— Я зайду, — поспешно сказал Сережа.
"К кому это — к нам? Ведь она живет одна с детьми? Ну да, она хочет, чтобы я зашел к ней и к детям!" — говорил себе Сережа, глядя, как Фрося идет по двору больницы, упершись одной рукой в бок, изгибаясь на ходу стройным и большим телом.
IV
Вдоль по гребню отрога и по верхушкам деревьев в саду, еще окутанных понизу туманом, побежало золотистое солнце восхода. Роса заискрилась в траве и на листьях.
— Да, вот при каких обстоятельствах нам довелось увидеться, — грустно говорила Лена, идя по аллее рядом с Сережей. — Ты вырос, вообще изменился, не знаю — в лучшую или в худшую сторону. Кажется, в лучшую. Но мне все-таки труднее найти с тобой общий язык. Сядем здесь, — указала она на любимую скамейку под яблоней. — Расскажи, что ли, как вы там бродили?
Сережа начал было рассказывать, но увидел, что Лена с окаменевшим лицом, не слушая его, смотрит на склоны хребта за рекой, где по жилам ключей медленно всползали вверх клочья тумана.
— Да ты не слушаешь меня!..
— Ты все не о том говоришь, — протяжно сказала она. — Мне хотелось бы больше услышать о тебе самом.
— Начинаются фокусы! — обиделся Сережа. — Я о себе и рассказываю. И вообще, я думаю, было бы лучше, если бы ты рассказывала о себе, — подчеркнуто сказал он.
— Почему?
— Согласись сама, ты проделала более необычный путь, — сказал он, не решаясь уточнить свою мысль.
— Очевидно, ты так же, как и все, расцениваешь меня, как какой-то чуждый осколок, попавший в честную пролетарскую среду, вроде тебя и папы? — Она враждебно и зло усмехнулась.