— Ой, Сереженька, вы мне суп разольете!.. Зайдемте лучше в хату, — тихо смеялась Фрося.
— А дети? — сказал Сережа, прямо взглянув ей в лицо светящимися глазами.
— Так они уже спят… они ж у меня маленькие, — смутившись, сказала Фрося.
— Но кто-то смотрит за ними? — спрашивал Сережа так, точно ему важно было, чтобы кто-нибудь смотрел за Фросиными детьми, а не то, чтобы его не увидели.
— А бабка одна приблудная. Она, поди, тоже спит, а коли не спит, не насмелится зайти… Пойдемте!
Они вошли в глубокие темные сенцы, разделявшие хату на две половинки, и Фрося ввела Сережу на левую половинку. Его обдало запахом нежилой горенки. Фрося зажгла ночничок, подвешенный жестяной боковинкой на гвоздик между косяками окон. Чтобы достать до ночничка, Фрося стала коленями на лавочку, и пока она разжигала его, Сережа увидел ее сильные мокрые босые ноги с прилипшей к ступням землей. Но ничто уже не могло отвратить его от Фроси, потому что каждое ее движение, и эти мокрые ноги с землей на ступнях, и ночничок с жестяной боковинкой, и вся маленькая-маленькая, давно беленная горенка с глиняным полом, с деревянной кроватью, покрытой суровым рядном, со столиком без скатерти под образом благословляющей девы Марии, с очень стареньким, потертым, с медной затяжкой, сундучком в углу и карточками на стене, где во всех видах была она же, Фрося, то одна, то с подругами, то рядом с каким-то молодцом в черной фуражке с высокой тульей, — все это было освещено тем особенным чистым чувством уюта, любви, свободы, которое владело Сережей, и все было — прекрасно.
Теперь он не только не испытывал смущения, но испытывал необыкновенную душевную раскрытость, и его светящиеся черные глаза, не в силах оторваться от каждого движения Фроси, открыто встречали ее быстрые косые взгляды.
А в лице Фроси уже не было прежнего веселого, лукавого выражения, — ее порозовевшее лицо было озабочено. Она была теперь озабочена тем, чтобы все, что их окружало, и каждое ее движение и слово, нравилось Сереже и шло навстречу его желаниям. Но именно поэтому каждое движение Фроси — как она зажгла лампу, достала из сундучка скатертку и накинула на стол, а потом подхватила узел с чугунком и, сказав с смущенной улыбкой "обождите чуточку", выскочила из горенки, — каждое ее движение было ловким, быстрым и все были — прекрасны.
Она довольно долго не приходила. Сережа слышал, как бесшумно открывались и закрывались двери в соседнюю горенку и на улицу, босые ноги пробежали к речке, обратно, деревянный ковш плескал в ведре, что-то постукивало, потрескивало, шуршало в горенке за сенями. Сережа побаивался, а вдруг войдет эта приблудная бабка, но он безгранично верил тому, что Фрося не допустит ничего такого, от чего бы ему стало неловко.
Фрося вошла, неся в ладонях охваченный суровым полотенцем горячий чугунок, покрытый, одна на другой, больничными эмалированными тарелками с закуской. Фрося была по-прежнему босая, но загорелые ноги ее были чисто вымыты, она была в новых, шумящих юбках, в чистой цветастой кофте, с непокрытыми черными волосами, увешанная монистами.
Пока она расставляла посуду, Сережа, склонившись к Фросе, стал ловить губами ее щеку, шею, обнаженные по локоть руки. А она, не глядя на него и не отстраняясь, расставляла тарелки, разливала суп прямо из чугунка, держа его в суровом полотенце и все говорила:
— Ой, Сереженька, вы ж мне разольете…
Когда все было готово, она серьезно посмотрела на него и спросила:
— Сереженька! А вы пьете?
Сережа вдруг вспомнил: "Только хитрые не пьют, за то им и веры нет".
— Пью, — сказал он. И менее уверенно добавил: — Конечно…
Но Фрося уже как ветер вынеслась из горницы и вернулась с бутылкой с каким-то зеленым настоем и больничными, уже изрядно оббитыми эмалированными кружками.
— Богато настоялось, — сказала она, взглянув сквозь бутылку на свет. — Я еще самой-самой весной настояла на молоденьком смородиновом листочке. В вашем саду нарвала, — она хитро улыбнулась, — да вот еще ни с кем не привелось выпить… — Она притворно вздохнула и разлила самогон по кружкам. — Ну, выпьем, Сереженька, чтоб были вы счастливые на свете, — сказала она, сев рядом с ним и подняв кружку. И вдруг, охватив его вальяжной рукою за шею, она крепко-крепко поцеловала его в губы.
— Милая ты моя, Фрося… — только и смог сказать Сережа, задохнувшись.
Они выпили.
— Кушайте, Сереженька, кушайте, вот огурчики солененькие, то с прошлого года, а это вот сало зимнее, а больше нет ничего… Я так до смерти есть хочу!
И она с жадностью, весело принялась хлебать больничный суп.
Сережа все лез к ней целоваться, и она со смехом пересела от него напротив.
— А что я вижу, Сереженька, ой, что я вижу! — говорила она, беспрерывно смеясь, вся розовая.
— Что ты видишь?
— Вижу, вы еще в жизни не пили. Вот бы папенька увидели! — И она, прыснув супом, спрятала голову под стол.
— Ох ты, лукавая, Фроська! — сказал Сережа, удивляясь тому, что язык его сам по себе выговорил "вукавая Фоська".
— Какая ж я лукавая? Я несчастная… — Она все смеялась.
— Давай еще выпьем! — сверкая на нее глазами, сказал Сережа.
— Выпьем, все равно уж…
Они опять выпили. Сережа не запомнил, как и когда Фрося очутилась у него на коленях. Он все целовал и целовал ее.
— Ласковенький ты мой… — чуть слышно журчала она ему в ухо. — Я об тебе как мечтала!..
Вдруг в окно раздался тихий стук. Они оба обернулись, и Сережа смутно различил через стекло незнакомое женское лицо.
— Маруська, сейчас! — Фрося беспечно выгнула рукой лебедя в сторону окна и встала с Сережиных колен. — Не бойся, то соседка, подружка моя… — И она выскочила за дверь.
XXI
В горенку впереди Фроси вошла очень худая женщина в подоткнутой грязной юбке и в поношенном мокром платке, который она тут же у порога сняла, обнажив давно не чесанные, редкие, светло-русые волосы, встряхнула и снова повязала на голову.
— Здравствуйте, Сережа, — певуче сказала она, подходя к нему и протянув мокрую, с большими суставами руку. — Вы-то меня не помните, — где уж вам всех упомнить, — а я-то вас еще сыздетства помню, сама девчонкой была… — Она вздохнула.
Ей на самом деле было не более двадцати пяти, но вся она была такая изношенная, — лицо с проступающими под тонкой кожей синими жилками, испещрено мелкими морщинками, губы потрескались, на верхней губе болячка, которую в народе зовут лихорадкой, груди под кофтой обвисли, и только ноги были еще красивые, крепкие, да голубые глаза глядели из-под светлых ресниц с молодым, завистливым и добрым выражением.
— Шла мимо, да как увидела вас в окне, как вы милуетесь, такие завидки взяли! — сказала она, с улыбкой взглянув на Фросю. — Помню, ты еще с фершалом гуляла, а я эдак-то тоже глянула — да прямо домой, да всю ночь и проревела на рундуке…
— И когда это было! — беспечно махнув рукой, смутившись, сказала Фрося. — Садись с нами, Маруська…
— И то, сяду… Ну-ка плесни на грусть-печаль! — сказала она, взяв Фросину кружку. — А вы чего ж?
— Да мы уж пили, — смущенно сказал Сережа.
— За вашу долю счастливую! — Маруся по-бабьи, мелкими глотками, выпила до дна, встряхнула кружку и, потупившись, помотала кистью руки. Потом, выбрав глазами, взяла самый маленький кусочек огурца.
— Хороша Фроська-то наша? — спросила она Сережу, когда Фрося вышла из горницы за кружкой. — Что ж, работа у нее чистая, харч хороший! А меня они вот как затаскали, ухваты да чугуны, да мужнины ласки! — И она повертела перед Сережей своими руками с изуродованными суставами. — Замуж вышла, еще шестнадцати не было, дура была, да и то сказать, не моя была воля. Ребят было пятеро, двое померли, да вот нового понесла… А еще незаметно, — просто сказала она, поймав взгляд Сережи. — Весь дом на мне одной, сам он на руднике, а деньги редко когда пришлет, все пьет да с шахтерками гуляет. И неужто ж они слаще, черные?.. А зайдет на побывку — пьет и бьет… Иной раз только у Фроськи вот и спрячешься, — сказала она, неприязненно взглянув на вошедшую подругу.