Старик-2 После 60-ти стал замечать, что смерть уже близко; и пахнет она чем-то женским – левкоями ли, пачулями. И на всём печать какая-то неразличимая. И птицы летят низко. Еле-еле звучат. – Закрой окно, холодно, – жене говорит он. Сам сидит на стуле, чем не конная статуя? И лунный свет омывает профиль его небритый, в шарики ртути скатываясь. В 65 совершил экскурсию в Шибальбу. Вышел из комы и затаил обиду. Там, под землёю, нет вакантного гида — слишком много туристов к разрушенным пирамидам, а его… видали в гробу. Впрочем, трудно сказать, так ли оно на деле, если ты действительно кончился и астральному телу некуда возвращаться. Вот он смотрит в зеркало, а из зеркала смотрит демон — весь в пигментных пятнах, перекошенный, всклоченный, дышащий часто-часто. И нет никого, кто бы его утешил: жена ушла годом раньше, сын живёт за границей… А птицы кричат всё тише, но вид у них шибко страшный. И это уже не птицы. Мойра
Мир был прозрачен, призрачен, непрочен. А мы лежали рядышком, что прочерк, два прочерка в постели и графе «Любовь», поскольку дело не в любви, но я просыпался лишь наполовину, а ты сидела в маленьком кафе в своём воображении, пила там двойной эспрессо, плитку шоколада вертела в длинных пальцах. Я же шёл под душ – не знаю только, наяву ли — стереть с лица улыбочку кривую, использовав стиральный порошок по назначенью, так сказать, прямому… Мы жили в доме с видами на Мойру: вот ножницы, а вот она сама, склоняясь над трепещущею нитью, бормочет по привычке «извините», «приятных снов» и прочие слова. Мы смотрим на неё без интереса. И наши жизни, что двойной эспрессо; грохочущий экспресс из пункта Икс в мерцающую точку невозврата, огнём сверхновой бывшею когда-то. И дольше века длится этот микс. «Фрагмент лица. Руки обломок пыльный…» Фрагмент лица. Руки обломок пыльный. Здесь статуя стояла в водевильной нелепой позе. Здесь снимали фильм из чьей-то жизни – трудной и короткой. И ставили его на перемотку. И выходили в непрямой эфир. Фарфоровые куклы на комодах. Какие-то укурки в эпизодах. Игра актёров – так себе игра. Шестнадцать серий втиснув в два сезона, создатели молчат не без резона, поскольку дальше – чёрная дыра. Ты всё забыл, покуда дул на кофе. Тебя здесь нет. Швыряет в реку профи свой пистолет. И мелом обведён лишь силуэт отсутствия кого-то. И детектива мучает икота. И он идёт к машине под дождём. Тебя здесь нет, но в двадцать пятом кадре подействует (что вообще-то вряд ли), едва над ямой вырастет семья, таблетка от мигрени ли, сирени, от версий, что ещё не просмотрели, от нестыковок, от чужого «я». «Ещё хотелось крепких женских ног…» Ещё хотелось крепких женских ног — погладить и почувствовать: живые. Свой собственный укромный уголок в саду ещё и чтобы дождевые над садом проплывали облака. А женщины… Так есть сестра и мама, и этого тебе наверняка хватило бы для вводных глав романа. Сначала он по-бунински тягуч, потом по-пастернаковски порывист. Ты запираешь комнату на ключ, чтоб мать с сестрой в вещах твоих не рылись. Идёшь к подруге, пьёшь дрянной портвейн. И вот оно случается, и снова случается, но выставлен за дверь, ты зол и бледен. И тебе все сорок. А если присмотреться – шестьдесят, что раздражает молодого босса. И на тебе как будто бы висят долги и внуки, только первых больше… На старой даче сад шумит листвой и вспыхивают блики на малине. А ты сто лет не виделся с сестрой — с тех самых пор, как мать похоронили. «Там здание стояло буквой «П»…» Там здание стояло буквой «П», тяжеловесно и подслеповато, с квартирами, подобными купе, в которых от зарплаты до зарплаты под стук колёс, и сердца, и т. п. Налево – цирк, направо – лесопарк в грибном дожде ли, гробовом молчанье… Там ты и рос – не хиппи и не панк, они тебя вообще не замечали; и если честно, хорошо, что так. Направо – сквер, налево – гаражи (не уследишь за памятью фальшивой). Просил на вынос калорийной лжи о чём-то большем, но не разрешили. Да и зачем оно тебе, скажи. «Вот я иду, а где-то ты идёшь…» Вот я иду, а где-то ты идёшь, как ранний Бродский или поздний дождь, к облупленной скамейке, на которой горазд старик, похожий на шута, втолковывать, что всё есть суета. А мы как будто слушаем и тонем в сосудах сообщающихся ям, воздушных, с воробьями по краям. Я – духовидец, ты – канатоходец. Там, наверху, живёт смешной народец, переводящий с дактиля на ямб любую (представляешь?) чепуху. Никто не знает, что там наверху, хотя путеводителей подробных не счесть, что вообще-то не удобно; точней, преумножает чепуху (et cetera). Вложи сюда какой захочешь смысл. Начав за упокой, смиряются, не просят хэппи-энда. Я затаюсь, а ты дождись момента подать мне знак бегущею строкой: «Экклезиаст-соломинка-омерта». |