– Петром.
– Вот они какие, Петруша, дела-то…
– Ногу-то когда оторвало? – уже мягче спросил Петр.
– Ногу-то? – весело отозвался рыжий. – Так ведь не поверишь, всю войну прошел без царапины! Ей-Богу! Меня заговоренным считали, ага. А я так думаю, мамка моя за меня крепко молилась, а как померла, тут меня и шарахнуло. Главное, браток, слышь, апрель, сорок пятый год, бляха-муха, мы на Одере, до Берлина рукой подать, а тут – трах-бах, немцы в наступление двинули! Да ладно, если б немцы, а то ж свои, падлы!
– Как это свои?
– Э-э!.. Власовцы! Слыхал про таких?
– Слыхал… Не только слыхал, но и навидался.
– Иди ты! Ну и как? Чего они на нас перли?
– Чего перли, чего перли! Много ты понимаешь!
– А чегой-то я не понимаю? Предатели они и есть, раз на своих!
– Да вовсе они не на своих!.. Они хотели, чтоб всем… тут… народу… жилось хорошо. Без коммунистов, понятно?
– Без коммунистов? – тихо переспросил рыжий, опасливо оглянувшись по сторонам. – Дак ты чего-то не то, браток, говоришь… куда же теперя без них?.. Ей-Богу, это чего-то они не того… За народ, говоришь, а кто ж меня тогда звизданул! Или я, по-ихнему, не народ?
– Не повезло тебе… – посочувствовал Петр.
– У меня ж тут невеста была… краси-ивая!.. Косы – во! – Рыжий показал рукой до своего целого колена.
– И что? Не дождалась?
– Дождаться-то дождалась… а только на что я ей такой?
– Как на что?.. – возмутился Петр. – Да теперь мужиков – на десять баб один! Подумаешь, нога!.. Не ногой же ты ее брюхатить будешь!
– В том-то и беда, браток, ранение у меня такое, что и брюхатить нечем… – Рыжий тяжко вздохнул и замолчал.
Замолчал и Петр. Что тут на это скажешь? Хуже этого, пожалуй, ничего и не придумать. И чтобы чем-то утешить товарища, сказал:
– Так ведь и я за пятнадцать-то почти лагерных годков, может, всего раза два с бабой был… Думал к жене воротиться, я перед самой войной женился… Ехал сюда, не знал, тут она, нет…
– Ну? – затаив дыхание, спросил рыжий. – Тут?
Петр не ответил, вздохнул. Допил пиво, закурил и только после всего зло рассмеялся.
– А потом думаю: да на хер она мне сдалась?
– Да ты чё, парень? – заволновался рыжий. – Да ты чё говоришь? Жена ведь, не лярва!
– Лярва она и есть! – отрезал Петр. – С выблядком своим живет, на фронте нажила. Кто она после этого, а?..
– Ой, парень, – заскорбел рыжий, – не суди… так-то уж… больно ты… А баба – она что?.. Как ей одной?.. А еще и на фронте… Сам посуди – от тебя ни слуху ни духу… ни живой ни мертвый… а?.. А так – ребеночек… Выкормить, выучить – все ей повеселее… Уж ты бы простил… Ты ж еще не старый, своего бы родили…
– Да чего ты раззуделся над ухом, комар одноногий, и так тошно! «Своего!», «Родили!»… – передразнил он рыжего. – Много ты понимаешь!.. Ты погляди на меня! Морду-то не отворачивай, погляди! Да от меня не то что баба, кошка и та шарахается! А у нее… а она… с полковниками да генералами крутилась!.. Гладкая такая вся, будто и войны не было!.. А я пятнадцать лет на нарах по лагерям гнил! – Он изо всей силы стукнул кулаком по столу так, что лязгнула посуда.
Сидевший к ним спиной толстый человек в шляпе повернулся в пол-оборота и угрожающе прохрипел:
– Но-но, потише! Разбушевались! Вояки, мать вашу! Сейчас сдам в милицию! Фронтовики гребаные!
Лицо Петра побагровело. Он стиснул кулаки и направился прямо к «шляпе».
– А ну повтори, гнида тыловая, что ты сейчас про фронтовиков сказал!..
Рыжий бросился было вслед за Петром, но костыли его разлетелись в стороны; пытаясь их поймать, он не удержал равновесие и шмякнулся на пол.
– Тамарка, зови милицию! – заорал струсивший толстяк продавщице и на всякий случай забаррикадировался от Петра стулом.
– Тикай, дурень, отсюдова! Тикай, говорю! От дурной! – горячился рыжий.
Но Петр уже ничего не соображал. Водка да пиво, выпитые на голодный желудок, ударили ему в голову, еще секунда – и он вцепился бы в толстяка мертвой хваткой. Но тут толстяк вытащил милицейский свисток и засвистел что есть мочи.
Этот жуткий для слуха Петра звук моментально отрезвил его. Он остановился и как затравленный зверь озирался теперь по сторонам, пытаясь опередить надвигавшуюся опасность.
– Беги, Петя, слышишь? Беги, миленький, ну чего ты стоишь, беги! – шептал рыжий.
Петр повернулся и медленно вышел из пивной, куда уже приближались двое милиционеров.
Нервы его не выдержали, он побежал.
Милиционеры сделали стойку и бросились за ним в погоню.
Он быстро стал задыхаться, он знал, что не выдержит, что его догонят и станут бить. А потом все сначала: допросы, побои, лагерь, голод, холод, унижения, болезни, смерть. Он больше не хотел.
Он выскочил на проезжую часть и побежал посередине дороги. Он чувствовал за спиной их дыхание, их сопение, их предвкушение победы. Сейчас, вот сейчас его собьют с ног и начнут терзать все еще не до конца отупевшее от голода и побоев, все еще чувствительное к боли тело. Он увидел впереди мчавшийся на полном ходу трамвай. «Только бы успеть!» – подумал он и, когда погонщики уже протягивали руки, чтобы схватить его за солдатскую, купленную им при выходе из лагеря с рук шинель, бросился под спасительные колеса трамвая.
12
Клавдии Петровне Соваж было уже под восемьдесят, когда она неожиданно получила письмо от своей племянницы Елены Павловны Мельниковой из Воронежа, дочери родной младшей сестры Марии Петровны Захарьиной, о судьбе которой ничего не знала с тридцать шестого года.
Елена кратко писала о смерти отца и матери, о потере сестры, а потом, во время войны, мужа. О том, что была на фронте, а теперь живет с сыном в Воронеже и работает в госпитале медсестрой. И что мать перед смертью завещала им с сестрой разыскать тетю Клаву, и вот теперь она нашла ее по адресному бюро, и что очень хотелось бы ей повидаться с родным человеком и заодно показать сыну город, в котором сама родилась и где все они раньше жили.
Прочитав письмо, Клавдия Петровна долго плакала: то ли от радости, что сохранилась и дала новый росток веточка от их когда-то пышно цветущего родословного древа, то ли от печали за всех порубленных без времени других его ветвей.
В тот же вечер она ответила Елене, чтобы немедленно бросала работу и приезжала к ней, что она их с сыном пропишет, благо жилплощадь позволяет, а ей скоро умирать и хочется, чтобы хоть что-то из остатков их семейных реликвий перешло к родным людям, и уж пусть они поторопятся, потому что – возраст и болезни, и никто не знает своего часа, и что, слава Богу, есть теперь кому закрыть ей глаза.
Во избежание коммунальных страстей Клавдия Петровна ничего не сказала соседям о своих семейных новостях и, соответственно, о планах. Ничего, она их просто поставит перед фактом! В конце концов, это они живут в ее квартире, а не она – в их! Как бывшая владелица и вообще дама с характером, Клавдия Петровна держала соседей в строгости, и ее, одинокую, нечего не значащую в советской жизни старуху, неизвестно почему, даже побаивались. Знали, конечно, что она из бывших, но то ли времена поменялись, то ли самих бывших осталось с гулькин нос, но только к бывшим стали проявлять некое даже уважение и интерес как к археологии или раритету. Никто из соседей, например, не мог бы сказать и одной фразы по-французски или по-немецки, а тетя Клава могла произносить целые монологи, если ее, конечно, очень попросить. Никто из соседей не играл на фортепьяно, а тетя Клава играла и даже кое-кого из соседских детей, чьи родители претендовали на вновь входившую в моду интеллигентность, обучала первоначальной музыкальной грамоте и языкам. А еще тетя Клава раскладывала пасьянс и умела гадать на картах, чем вызывала исключительный интерес женской половины обитателей квартиры, всегда склонной к амурным переживаниям.
Так что новые родственники тети Клавы имели некоторые шансы быть принятыми старыми жильцами без особо ядовитой враждебности, вполне, впрочем, объяснимой ненормальностью коммунального сожития.