И Кит заговорил, продолжил говорить — вслух, и сам не узнал своего захлебывающегося, состоящего из шелеста и стона, голоса:
— Знаешь… Ты должен знать. Я даже не помню всех, кто имел меня с тех пор, как ты ушел. Кажется, это было так давно, века два тому, не меньше… И тех было — много, великое множество, но я не помню ни голосов, ни лиц, ни запаха, ничего. Кто-то сношал меня, кого-то сношал я, потом все менялось и не менялось, и повторялось заново… Однообразно, так однообразно — почему люди за столько лет не придумали, как еще можно любить друг друга или ненавидеть? В какой-то миг они, все эти парни, слились в одно огромное чудовище. В кого-то, в ком я так стремился отыскать эхо тебя, а его не оказывалось. Чего только они не делали со мной, и я — с ними… И все равно я голоден, так голоден, я так хочу тебя, Уилл Шекспир, словно ко мне много лет никто не прикасался…
Он схватил Уилла за виски, чтобы отвести его голову немного назад. Чтобы смотреть — и видеть. От того, каким желанным, каким прекрасным оказалось это лицо с расквашенным носом и кровоподтеком под глазом, Кит задохнулся.
Это был экстаз, опережающий сам себя. То, что чувствовали святые, одаренные огненным откровением под кровом бурлящей крови.
***
Стоило им вновь прикоснуться друг к другу — и земля качнулась, и хлипкая стенка отозвалась глухим ударом, и воздух вокруг раскалился, ослепляя, как будто в глаза Уиллу снова светили свечой подручные Топклиффа.
Но свече здесь было не место и не время. Как не было между ними места и времени в этот миг ни друзьям, ни недругам, ни постоялому двору, ни Лондону, ни повисшим над ним крупным острым звездам, ни самому времени.
Они хватали друг друга за грудки, наступали друг на друга с яростной одержимостью, как будто не любовь свершала между ними свои дела, а ненависть, не терпящая преград.
И то была битва, которую ни одному из них нельзя было проиграть. И нужно было проиграть — непременно.
Столкновение пальцев — непослушных, дергающих, выпутывающих шнурки и крючки. Столкновение губ — больно, солоно, неловко, сладко. Тело, стремящееся к телу, кожа, льнущая к открывающейся коже — скорей, скорей, скорей. Прорасти друг в друга, сплестись, соединяясь неразрывно. Разделенные, разлученные, только чудом выжившие по отдельности они вновь обретали друг друга, заново узнавали, каково это — быть вместе. Друг с другом — и только вдвоем.
Глаза Уилла были широко открыты, но он ничего не видел, кроме Кита. Видел лицо с резкими пролегшими вдоль скул тенями — так его подкрасил неверный мигающий свет из масляной плошки, но это было верным, правильным, лицо Кита казалось высеченным из мрамора, а в глазах плескалась чернота извечной ночи. Видел обнажающуюся под его напором кожу — под дублетом у Кита действительно не было рубашки. И это было так неожиданно прекрасно, так правильно именно сегодня, сейчас, что Уилл замирал, любуясь, впитывая, запоминая раз за разом перед тем, как прикоснуться, снова и снова: каждый дюйм, каждый отблеск света, каждую впадину и ямку тени, каждую голубоватую жилку под тонкой кожей.
Уилл слушал исповедь Кита — и целовал каждый синяк, гладил каждый след чужих прикосновений, как будто они были его. Уилл целовал, а Кит говорил, быстро, лихорадочно, как оба они говорили в тот вечер, говорил, пока Уилл не зажал ему рот ладонью, а вслед — поцелуем. И отвечал — так же страстно, путаясь и распутывая завязки его штанов, ловя в ладонь долгожданную горячую тяжесть:
— Я знаю, Кит, я был в доме после вечеринки, но это неважно, неважно, слышишь, потому что ты — мой. А я — твой. Сейчас, ныне, и присно, слышишь?
И правда было неважно, откуда взялись, кем нанесены эти отметины — давным-давно, в отшумевшем вчера, в иной жизни. Вся ревность, весь гнев, и вся обида, если они и были когда-то, утекли, не оставляя следов.
Сейчас, сию минуту Кит принадлежал ему, а он без остатка принадлежал Киту. Захоти Кит, что бы Уилл вынул из груди собственное сердце и отдал ему — и Уилл сделал бы это, не задумываясь, так велика была его любовь.
И так велика жажда: принадлежать, брать, отдаваться и вновь брать. Принадлежать друг другу, сгорать друг в друге — и вновь возрождаться, с еще большим, неусыпным, неутолимым желанием.
И то, что было не между ними, что происходило с ними порознь — было неважно.
***
Одна ладонь легла поперек приоткрывшихся навстречу губ, вторая — нашла под одеждой зыбкую тень наготы, и сделала ее осязаемой, явной, плотской. Первый стон, изданный Китом из-за настоящей, затронувшей уже его собственные струны, ласки, впечатался в линии на ладони Уилла.
Музыкант взял в руки лютню, на которой любил играть больше всего, после долгого молчания касаний. И касания заговорили, стоило пальцам вспомнить, как обнимать, сжимая, где нужно, наполненный резонирующим звуком гриф.
— Значит, все они умерли… — прошептал Кит, губами — в солоноватую от пота ладонь, застывшими от упоения глазами — в стремительно сжимающееся вокруг пространство. — Все до одного…
Он не собирался молчать этой ночью. Он не мог позволить себе быть тише тех женщин, что любили Уилла, его Уилла, его волю, первую и последнюю во веки веков, его желание и похоть, в ту, другую, ночь, анти-ночь, короткую интермедию между двумя вечностями. Эти интермедии писались на коленях, локтях, животах, спинах — а смывать их приходилось потом, кровью и семенем.
И Кит не собирался быть тихим.
Он оказался обнажен так быстро, что все время, потребовавшееся на то, чтобы снять со змеи устаревшее одеяние, сжалось в одно сердце, одну пульсирующую, горячую, болезненно чувствительную сердцевину его любви. Он переступил через черную груду своей одежды, сброшенной, как гнилая осенняя листва — оставаясь обнаженным, и обнаженным вплывая в раскрывшееся и сомкнувшееся железно объятие.
Он поддавал бедрами навстречу шероховатому, болезненному, забытому и обретенному вновь движению ладони — стоило зажать несколько струн, и отпустить их резче, чтобы лютня заговорила, изнывая от невыносимого удовольствия быть настроенной, наигранной, сыгранной.
— Почему у меня только одно тело… — смеялся Кит, целуя до саднящих губ, находя губами ухо Уилла, сжимая на нем зубы, зарываясь носом в его волосы. И продолжал, продолжал двигаться в его руках, требуя еще больше прикосновений — одновременно и всюду. Больше. Быстрее. Правдивее. — И только две руки, и только один рот… Этого так мало, чтобы любить тебя так, как хочет мое сердце, и как не может вообразить вся сила моего разума…
Они играли друг на друге, натягивая струны жил, увлажняя дыхание поцелуями, а поцелуи — торопливостью. Не в силах разделиться. Не в силах остановиться — и преодолеть несколько шагов до постели тоже не в силах.
И Кит попросил — жестко, хрипло, с кошачьей упругостью отираясь о твердое бедро, забывая, как дышать, истекая в неумолимо ласкающую ладонь правдой и ядом телесного сока:
— Пожалуйста, оттрахай меня сейчас же, пожалуйста, твою мать, оттрахай меня прямо здесь, к черту кровать, просто возьми меня там, где стоишь… Иначе я сдохну… Не сделаешь этого, и я возненавижу тебя, гребаный гений, еще сильнее, чем когда ты ушел, оставив меня с этим смешным наглым щенком…
***
— Неважно, неважно, знать о них ничего не хочу, их не было никогда, слышишь, Кит, не было! — продолжал шептать Уилл, выпутывая пальцы в волосы, прижимаясь губам то к росчерку скулы, то к уголку обветренных губ, то к бьющейся на шее жилке, спускаясь губами ниже, исследуя Кита, как кто-то (о, он забыл всех, забыл все имена) исследовал землю, по которой ходила пятнистая кошка, навеки замершая на страже у дверей Кита.
Там, в далеком доме на Хог-Лейн, где никогда не было никого, кроме них двоих.
Никогда. Никого.
Все и вся кануло в Лету, ушло под тяжелые свинцовые воды, и только они одни остались этой ночью, подсвеченной кожей Кита, сияющей в темноте, да подслеповатым огоньком в плошке. Огонек мигал — и вскоре, как это было у них с Китом уже много, много раз, должен был погаснуть. Темнота наползала со всех углов, но сегодня она казалась близким другом, утерянным и обретенным вновь. А пока еще у светца хватало сил, Уилл не закрывал глаз ни на единый миг — смотреть на Кита, любоваться Китом, восторгаться Китом было величайшим наслаждением. Большим могло быть — только умереть в его объятиях.