– Напою.
– Я сама напою.
Я редко слышал, чтоб так ласково разговаривала со своим суженым мать, а мне всегда хотелось, чтоб в нашем доме, в нашей избе был мир, чтоб отец и мать не ругались между собой. Я боялся, вдруг кто узнает о той нелюбви, о той неприязни, которые уж больно часто омрачали мое небо.
Лошадь напоил мой брат Арсений – «братка», как я его звал, он слез с печи, схватил помойное ведро, перелил в него из другого, чистого ведра колодезную, подогретую жарко натопленным подтопком воду и – на двор. Тогда-то я бросил метать стога, я тоже хотел было выбежать на двор, но придержала мать, она сунула в мои руки зажженный фонарь.
– Посветишь.
– Кому?
– Домовому…
Домовому я, конечно, светить не собирался, но я знал, что домовые боятся света, только в темноте они доводят до умопомрачения коней. Кони бьются о стены конюшника колоколами своих копыт. Бывает, домовые заплетают в тонкие косички конские гривы.
Я думал, что с фонарем в руках заявлюсь в конюшник без всякого сопровождения, но сзади шла мать, она зорко наблюдала за мной: фонарь-то я мог опрокинуть, мог поджечь разостланную по двору солому. С огнем-то не шутят, он без ног, но шибко-шибко бегает…
Благополучно донес я свой фонарь до конюшника, а братка – когда это он умудрился? – уже вылил подогретую воду в колоду. Гнедок сладко чмокал губами, мочил их, как в речной протоке, в выдолбленной из липы, подвешенной к бревенчатой стене колоде.
В конюшнике было тепло, оно исходило от того же Гнедка, от его дыхания, но по стенам, по пазам белел осклизший иней, повсюду виднелась обильная изморозь, и вроде не Гнедок – изморозь надышала поднявшийся под самый потолок пар. Пар этот походил на пар речной полыньи. Посреди зимы дышало лето.
– Арсенька, слазь на сушилы, – обратилась к своему пасынку моя мать, обратилась ласково, что тоже редко бывало. Мачеха есть мачеха.
– Сена скинуть? – сразу догадался мой неродной брат, он мигом по круто поставленной лестнице влетел на сушилы, разбудил спящих на насесте куриц. Послышалось их кудахтанье, а празднично разнаряженный огненный петух ни с того ни с сего запел, закукарекал.
– Што это тебя взяло? – удивилась подошедшая к сброшенному сену моя родительница.
Петух сам того не знал, поэтому замолчал, перестал кукарекать.
Ах, как обрадовался Гнедок, когда он учуял положенное в ту же колоду сено, наверное, вспомнил наши заливные поёмы, вспомнил занесенное глубоким снегом красное лето.
Возвратились в избу, я с фонарем в руках, брат с ведром, а мать с охапкой соломы, надо подостлать бычку, чтоб ему слаще спалось.
Долгие-долгие зимние ночи… Я не знаю, что со мною сталось, ежели б эти долгие ночи не скрадывались сказками деда, бабушки, а иногда и сказками матери.
Козлятушки, детятушки!
Отопритеся, отворитеся!
А я коза в бору была,
Ела траву шелковую,
Пила воду студеную.
Бежит молочко по вымечку,
Из вымечка в копытечки,
Из копытечка в сыру землю!
Причитала мать, причитала так, что я приподнимал голову, слышал тонкий голос козы, видел ее избушку, а в избушке – малых детушек, козлятушек. И вдруг:
Вы детушки, вы батюшки,
Отопритеся, отворитеся!
Ваша мать пришла,
Молочка принесла,
Полны копытца водицы!
Нет, это не коза, не ее голос, это волк, он надумал обмануть малых козлятушек. А они разгадали обман, ответили волку:
– Не матушкин голосок! Наша матушка поет тонким голоском.
И опять тоненький голосок, похожий на голос козы. Обманул волк, поел малых козлятушек…
От такой сказки хотелось плакать, но она не была бы сказкой, если бы так печально кончалась. Прелесть и великая мудрость всякой сказки в том, что добро всегда торжествует над злом, свет над тьмой.
Упаслись козлятушки, выпорхнули из брюха волка.
Обрадовался разостланной по полу, свежо золотеющей соломе неразумный бычок, он даже взбрыкнул, мотнул ушастой головой, а когда учуял поднесенное только что надоенное бабушкой Анисьей молоко, прижмурил свое большие, выпукло темнеющие глаза.
Мать моя притушила и так не больно светло горящую лампу, надо экономить керосин. Отец молча лежал на кровати, на высоко взбугрившемся, набитом соломой тюфяке. Дед лежал на полатях, тяжело вздыхал. Марья Петровна стелилась возле подтопка. Когда едва заметный язычок света совсем пропал, я примостился к разостланному теткой Марьей, пахнущему овечьей шерстью тулупу.
Не могу сказать, по какой причине я все время тянулся к ночующим в нашем доме, часто совсем незнакомым мне людям. Вот и тетка Марья, она не обращала на меня почти никакого внимания, но я взял да прилип к ее постели, к ее дыханию, а она, эта тетка Марья, положила свою руку на мою голову, стала гладить густо отросшие волосы.
– Отудобел…
– Хто отудобел?
– Ты.
Я долго не мог понять, о чем тетка Марья завела речь. Отудобить, значит, оправиться от какой-то болезни, от какой-то хвори, но ведь я не болел, не хворал…
– Хочешь, сказку расскажу.
Еще бы не хочу! Но я так много слышал сказок, что опасался повторения. Мне думалось: дед, бабушка да и мать уже пересказали все сказки.
– А о чем расскажешь?
– О горицвете.
Сказок о горицвете я не слышал. Да что это за сказка о горицвете?
– Зима лютовала, морозами страшенными грохала, такими морозами, что птицы на лету гибли. Воробушек поднимется, затрепещет крылышками и, как шевячок, упадет на дорогу али присядет на застреху, глаза зажмурит, вроде бы в сон упадет. Глупенький, не знал, видно, не ведал, што в такую студь нельзя в сон уходить. Человек и тот может загубить себя, замерзнуть, а воробей-то и подавно. Сядет на яблоньку и с яблоньки, как яблоко, упадет. В сугробине, в мятюжине замогилить свои крылышки. На што сороки и те страшились, не показывали своего хвоста. Не страшилось только солнышко, оно показывало свой лик, правда, ненадолго. Выглянет, привстанет над сугробами, над мятюжинами и – наутек, за сараи, за овины уколесит. И тогда-то знаменье небесное тремя столбами возвысится. Мороз-то еще больней расхрабрится.
«Отец, ты слышишь меня?» – «Слышу, слышу». То жена мужу так говорит, так бает. «Ты в лес-то поедешь?» – «Поеду, поеду»… Не хотелось мужику ехать в лес, но ничего нельзя поделать, нады ехать. Покоя никакого нет, грызёт и грызёт глупая баба, поедом ест. Надумала она избавиться от падчерицы, выжить ее из дому.
Собрался мужик в лес, запряг лошадь, сена наложил. А коли вожжи взял в руки, к дочери, к ее красе-басе обратился, сказал, чтоб в сани садилась. Села. А ведать – не ведает, куды конские кованые копыта застучат. Спросить бы, да не привыкла спрашивать. Молчать привыкла… Взвизгнул под полозьями в муку размолотый, расхрабрившийся морозом глубокий снег, будто стеклорез полоснул по стеклянной выбели.
«Куды ты меня везешь?» – не утерпела, спросила свого родителя напуганная огненными столпами тихонькая краса-баса. Отмолчался, ничего не сказал родитель, только, оборотясь, блеснул заледенелой слезой. Блеснуло чистой-чистой слезой и небо. Оно еще не стемнело, не смеркло. Видно было, как стая волков выходила из лесу. Попередь шел самый старый волк. Он разинул пасть и зачал выть. Выл так страшно, что лошадь придержалась, потом ее прошибло. Дымом взялась, дымом вся окуталась. Мужик кнутом стал хлестать. Хлестал, хлестал, а все без толку – лошадь ни на шаг не сдвинулась. «Што будем делать, Зорянушка?» – стал пытать свою дочь до смерти напуганный отец. Зоряна словом не обмолвилась, она сама не знала, что можно сделать, чем унять волчий вой, волчью сыть. Домой бы возвратиться, да нельзя, глупая со свету сживет. «Слезай, Зоряна, – говорит отец, – лес недалече, пешком дойдешь». Слезла с саней, глянула на отца, а отец мешок сухарей из-под сена вытащил. «Возьми», – говорит.