Литмир - Электронная Библиотека

– Ты в лавку-то ходил? – осведомился забравшийся на свои полати, видать, немного прихворнувший дед.

Я не ходил в лавку, я не хотел тратить свой гривенник на конфеты и на пряники. Хотелось купить железные коньки, такие, какие видел в Великовском на ногах одного сопливого пацана.

– Сходи, купи бабушке чаю.

Вот тебе и коньки!

Вышел на улицу. От обилия уже повернувшего на лето, но все еще студеного солнца заломило глаза. Я забыл сказать, что на зиму пять окон нашего полудомка (три по лицу и два по левой продольной стене) запележивались, забивались досками до верхней крестовины одинарной рамы, а за доски – набивалась веяная мякина (полова), все это делалось для тепла. Тепло как-то держалось, но мало проникало света. В избе всегда было темно, сумрачно, потому-то и заломило мои глаза. Требовалось какое-то время, чтоб без всякой ломоты оглядеть заваленную снегом улицу. На снегу алмазно-остро блистало, может быть, то самое лето, на которое повернуло солнце (солнце – на лето, зима – на мороз). Мороз особо давал о себе знать, зажатый в моей правой руке гривенник сразу охолодел. Тут-то я и пожалел, что забыл надеть связанные из овечьей шерсти варежки. Хотел было вернуться домой. Не вернулся, до лавки не больно далеко. Засунув обе руки в дырявые карманы ветхого пиджачишки, я выбрался на середину улицы, ступил на укатанную полозьями саней, заваленную конскими шевяками дорогу.

Лавка (кооперация) помещалась в кладовой Филимоновны, седой, согбенной прожитыми годами, совсем не деревенской, по виду приехавшей из города старухи. Продавцом (приказчиком) в лавке сидел Илья Филинов, младший сын Петра Степаныча Филинова, приятеля моего деда.

Илья Петрович сразу заметил меня, спросил: зачем я пришел?

– За чаем.

– Кому?

– Маме старой (так я звал свою бабушку).

– Спой песню.

– Какую?

– Любую.

И я спел.

Баба сеяла, трусила,
Ногу муха укусила,
Баба думала: клоп,
По ноге ладонью хлоп!

Илья Петрович мотнул головой, я пел не так, как бы ему хотелось, но в нашем доме никто не произносил непечатных слов, даже отец никогда не ругался.

– Поругай мать.

Не помню – ругал я свою мать или не ругал, допускаю: ругал. Допускаю потому, что дед, бабушка с самого раннего возраста внушали мне, что мать моя – не моя мать. Остроушка, молодка, беглянка – вот те прозвища, которые надолго прилипли к моей матери. Ее не любили, не любил ее и мой отец. Почему? По какой причине? Я уже говорил, что родительница моя была из бедной семьи. Росла без отца. Замуж вышла не по своей воле, ее просватали. Просватали в шестнадцать лет. Жизнь не складывалась, и не могла сложиться. В том доме, где предстояло жить моей родительнице, жило четырнадцать душ: дед отделил только старшего сына да выдал дочь, все остальные сыновья со своими женами и детьми ютились под одной крышей, по которой когда-то по-кошачьи ловко лазил Егор Петрович, тот самый, что не преминул заглянуть в кладовую Филимоновны, наверное, соскучился по Илье Петровичу, своему единомышленнику.

– Ты чего здесь топчешься? – спросил меня дядя, спросил просто так, от нечего делать.

– За чаем пришел.

– За чаем… А не за конфетами?

Я замотал головой, великоватый малахай прикрыл мне глаза. Какое-то время я ничего не видел и не ожидал, что кто-то стащит с меня этот малахай, положит его на прилавок.

– Клади.

– Чего?

– Конфеты.

Егор Петрович, это он надумал облагодетельствовать меня, он попросил Илью Петровича «отпустить» пусть дешевеньких, но всегда желанных конфет.

От радости я забыл, что мне нужно купить чаю, с малахаем в руках вылетел из кладовой. Поначалу не ощущал того мороза, что именовался рождественским, я даже приостановился, оглядел широко раскинувшийся, осыпанный остро искрящейся кухтой, волшебно охрусталевший вяз, мне показалось, что я в каком-то сказочном царстве-государстве. А тут еще конфеты в малахае!

Повторяю: я не ощущал мороза, я был блаженно счастлив, но счастье так хрупко, что уберечь его трудно, взрослые люди и те не в силах уберечь. Бабушка, мать моя, бабушки и матери моих сверстников всякий раз оплакивали свою долю, свое загубленное счастье.

Без всякого сомнения, я бы мог благополучно возвратиться домой, возможно, с прихваченными морозом ушами или с закоченевшими руками, но случилось так, что домой я возвратился с обильными, сосульчато застывающими на щеках слезами.

Святошники, я их увидел издалека, увидел тогда, когда распрощался с вязом, когда впритруску бежал к своей кладовой. Надо бы уторопить свой бег, но я не уторопил, захотелось – лицо в лицо – встретиться с этими святошниками, с ряжеными, как их еще у нас называют.

Лицо в лицо, не знаю, какое у меня было лицо, но, думаю, какое-то лицо было, были длинные, усыпанные неслышно упавшими снежинками, темно-русые волосы… Что касается идущей навстречь оравы, тут я ничего похожего на человеческий облик не увидел. Я видел, как, подпрыгивая, змеино извиваясь, двигался накрытый конусообразным, свитым из полосатой бумаги колпаком паяц, он вроде бы не заметил меня. Не заметил меня и тяжело движущийся на медной цепи медведь. Медведь был в овечьей шкуре, был и черт, с рыжей мочальной бородой, он кинулся ко мне, намереваясь боднуть меня своими рогами. Я не на шутку перепугался, ударился в бегство, но убежать далеко не мог, увяз в сугробе. Ко мне вплотную приблизилась мочальная борода, уши ощутили холод колючего снега и прикосновение лап наклоненного надо мной чёрта, теперь я уже не мог понять, настоящего или ненастоящего… Черт этот вытащил меня из сугроба и все тёр лапами мои уши.

Домой я возвратился с красными (как петушиные гребешки) ушами и, конечно, со слезами. Дед спал на полатях, встретила меня мать. Забыл сказать: черт не взял мои конфеты, он их рассовал по моим карманам, а малахай нахлобучил на горящие от растертого снега пельмешки (уши).

– Где ты был? – допытывалась мать и, ударившись в слезы, начала причитать: – Господи, за што ты меня наказал, за какие прегрешения?

Я уже знал, осознавал, что мать живет в поставленном на кирпичную кладовую кержацком доме только ради меня, она не раз говорила, что я связал ее по рукам и по ногам, что ежели б не я, она бы и не охнула, ушла бы на все четыре стороны. Потому-то, наверное, я и чуждался своей родительницы, уходил от нее, не подозревая, что никто меня так не любил, как мать.

– Руки-то, руки-то окоченели у тебя, – говорила она, утирая концом платка крупные, как горошины, слезы, – в холодную воду суй.

Я совал (в который раз) свои окоченевшие руки в цинковое (как будто прихваченное морозом) ведро.

За плотно прикрытой, обитой «в елочку» коротко напиленными дощечками тяжелой дверью послышался топот заледеневших валенок.

– Кого нелегкая несет? – обернувшись к двери, проговорила мать.

Приподняла голову прикорнувшая на печи, чуткая ко всякому топоту бабушка.

Дверь жалобно всхлипнула, впустила в избу сперва белого медведя (бело клубящийся мороз), потом того самого медведя, которого я видел на улице, медведя в овечьей шкуре. Вошла в избу и баба-яга, в ее руках – печной заслон и мутовка.

Мать грустно – сквозь слезы – улыбнулась, она, наверное, сама была не прочь взять в руки заслон. А если не заслон, так самоварную трубу, мутовку и – притопнуть… Не притопнула, батенька такого своеволья не потерпит.

Проснулась Марья Петровна, она спала на застланной лоскутным одеялом кровати. Увидев приведенного на медной цепи медведя, перекрестилась, осенила себя крестным знаменьем.

– Так, что вы стоите? Пляшите, – пробаяла со своей печи бабушка. Она вроде бы обрадовалась приходу неожиданных гостей.

Стукнулась – не рожками – искусно выточенным лобиком о прокаленное железо печного заслона сосновая мутовка, притопнула нога в белом валенке, нога, должно быть, костяная, но так молодо притопнула, что куда там бабе-яге, никакая баба-яга не могла так притопнуть.

7
{"b":"673326","o":1}