Литмир - Электронная Библиотека

Вспоминая дни и ночи своего давнего-давнего малолетства, я не могу не удивляться той бедности, в какой пребывали близкие мне люди, ратаи, оратаи русской земли. И – что удивительно! – произошла великая революция, которая в корне должна была изменить весь уклад давно окондовевшей жизни, но особенно памятных изменений не произошло: те же запележенные окошки, те же промёрзлые пазы, те же набитые чёрными тараканами щели, тот же поющий от дружно горящих дров подтопок. И всё-таки я не буду наводить тень на плетень. Больше того, упомянутая мною бедность обогатила меня такими впечатлениями, какие я не мог бы получить в иной обстановке. Без худа не бывает добра, ежели под добром разуметь всю мою последующую жизнь, полную всевозможных превратностей.

А как он весело поёт, сложенный чьими-то добрыми руками подтопок! Чугунная с барельефно отлитыми конями дверца уже успела раскалиться. Я хочу открыть её, но – поди открой – не откроешь, не прикоснёшься, запряженные в колесницу кони скалят зубы, больно кусаются…

Встала, слезла с печи бабушка, она тут же ухватилась за рукомойник и – ополоснулась только что оттаявшей, ещё не потеплевшей водой. Ополоснулась, утёрла концом своего платка, потом осенила себя крестным знамением.

– Печь затапливай, – проговорил дед, проговорил так, что бабушка развела руками, недовольно огрызнулась:

– А я и не знала, что надо печь затапливать, ждала, коли скажешь, коли прикажешь.

Замычал бычок, молока захотел, но молока не было. Бабушка взяла подойник и, накинув на себя шубейку, выкатилась во двор, присела к бело раздутому вымени припорошенной инеем коровы. Я видел (я вслед за бабушкой выбежал на нижний мост), как наша Жданка скосила свои большие, с яично выпуклыми белками глаза. Глаза эти – как два омута неизбывной печали. Не знаю когда, но я уже успел приметить какое-то предназначение во всяком коровьем взгляде. Омутоватоглубок, полуночно-тёмен был взгляд нашей коровы, как будто в глазах отразились все невзгоды несуразной жизни крестьянской Руси. Было в этом взгляде и то непорочное святое благолепие, которое так зримо запечатлено на иконах древлего письма. Глаза святых великомучениц похожи на коровьи глаза. Сама Богоматерь взирает на мир коровьими глазами – так мне казалось, так представлялось.

– Набери дровец, – сказала мне бабушка, когда учуяла моё дыхание на присыпанном снежинками оледенелом мосту. Но я всем существом прилип к недвижимо стоящей Жданке, любовался небольшими, красиво загнутыми рогами. Три кольца, три – хорошо ли, плохо ли? – прожитых года выпукло круглились на рогах. Я не забыл. Я помню, когда Жданка появилась на свет, на второй неделе Великого поста, а это значит: она могла рассчитывать на более полное ведёрко только что надоенного молока. И – что важно – не разбавленного тёплой водицей. Бог Саваоф установил Великий пост только для потомков Адама и Евы – как наказание за тягчайшие грехи. Может, потому-то я так рано стал завидовать всякой безгрешной твари, всякой непорочной душе.

Увитые тремя прожитыми годами рога недвижимо застыли над окаменевшими шевяками, а омутовые глаза, утыканные белыми от мороза ресницами, сладко прижмурились. Жданка давно ждала оцинкованного подойника, подставленного под её отяжелённое молоком вымя. А когда бабушка закрыла в своей пухлой горсти один из сосков, я увидел, как в разжмурившихся глазах что-то радостно вспыхнуло, их тёмный омут что-то повернуло, приподняло, а потом повернуло к присевшей на корточки бабушке, к её старенькой шубейке. Корове, наверное, показалось, что к её соскам прикоснулся тёплыми губами бычок-белолобыш, но когда поняла, что это пальцы бабушки, послышался еле уловимый вздох. Вздох этот выражал неизбывную печаль о куда-то исчезнувшем бычке-белолобыше и примирение с уготованной судьбой…

Долго, не меньше четверти часа, поначалу звонко, как дождь о железную крышу, стучалось о чисто вымытое дно дойника, голосисто пело Жданкино молоко. На какое-то время мне показалось, что из-под бабушкиных пальцев сыплется снег, Может, потому-то я забыл об уложенной под избой поленнице, забыл о дровах, которые я должен принести к остывшей за ночь, угрюмо притихшей печи. Меня потянуло на улицу, за неплотно прикрытую сенную дверь.

Сыпался снежок. Моё воображение не обмануло меня: снежок – как молоко. Синеватая белизна снега – как белизна парного молока. И – что примечательно – свежесть снега и парного молока вызывали одинаковые ощущения и восприятия, навеянные, по всей вероятности, синеватой белизной зимнего утра. Утро-то уже успело выбрезжиться, наверно, уже взошло солнце, но оно не могло пробиться сквозь обильно падающий снег.

Закукарекал петух, не зря закукарекал: погода-то переменилась, смягчился мороз. Всегда так бывает, когда начинает порошить, мороз слабеет, перестаёт щипать уши.

Не знаю, окликала ли меня бабушка, может, и окликала, но я не слышал, я уже вытащил салазки, взобрался на бугор, катился с бугра…

Умиляюсь, не могу без умиления повествовать о той, теперь невозвратно далёкой, до слёз, до замирания сердца памятной поре моего раннего пребывания на белом свете, во многом походившей по своей вопиющей бедности на те картины, которые в красках и слове явили наши русские художники.

Вот моя деревня,
Вот мой дом родной,
Вот качусь я в санках
По горе крутой.

Нет, не из букваря вошли в моё сознание эти удивительные по простоте строки, услышал я их из уст Ивана Васильевича Пермякова, услышал тогда, когда катился с припорошенного свежим снежком заледенелого бугра, возвышавшегося рядом со двором Ивана Васильевича, которого всё село звало стражником. Слово «стражник» страшило, но вышедший из приземистой, крытой железом избы, старый, с белой-белой бородой человек не вызвал во мне никакого страха, а пропетые им стихотворные строки как-то приободрили меня. Я приподнял руки, готов был взлететь к небу. Не взлетел. Потому, что увидел рядом свою мать.

– Сейчас же домой! – вскричала моя родительница, да так, что вместе с салазками я кинулся под гору, туда, где коряжисто возвышали себя три ветлы. Домой идти не хотелось, уж больно вольготно было на улице: снежок мягко ложился на уши моего малахая, услаждал губы. Я неохотно возвратился к ступенькам крыльца, боясь прогулять завтрак. Но это уже случилось, завтрак я прогулял.

У ревнителей древлего русского благочестия приём пищи осуществлялся в строго определённое время. Совершался семейно, никто не ел в усобицу. Завтрак, обед, ужин проходили под строгим надзором старшего в семье. Строго соблюдалось правило, ритуал: помой руки, подойди к столу, сотвори молитву, поблагодари Всевышнего за дарованный им хлеб.

– Где ты пропадал? – спросила выглянувшая из чулана бабушка Анисья Максимовна. Она знала, что я проголодался, но знала и то, что согласно заведённому порядку мне до самого обеда придётся ходить с пустым брюхом.

Я ждал, что скажет дедушка, но он молча сидел у запележенного окна, примостясь к углу застланного браной холстиной обеденного стола. Другого стола в нашей избе не было. Дедушка листал божественную книгу, он был в шубнике, седины его редкой бороды тускло индевели на овчине заношенного охабня.

– Прогулял завтрак-то! – нет, это не дедушка, это отец проговорил – не поднимая головы, не отрываясь от остро наточенной и умело разведённой пилы.

Я обрадовался, потому что отец редко обращал на меня какое-то внимание. А как хотелось, чтобы мой родитель что-то сказал мне! Я готов был сделать что угодно: подать брусок, подпилок, рубанок, фуганок…

Отец – я заметил – был опять обут в те лапти, в которых он приехал из-за Волги, из неведомой мне Пенякши. Неужели он снова на целую неделю, а может быть и на две, покинет свой родной дом?

Бабушка поставила на стол светящийся медалями самовар.

– Наливай, Гриша…

А Гриша приподнялся с продольной скамьи, широко шагнул к печи, бережно – как большую рыбину – опустил на печной приступок пилу. Послышался умиротворяющий звон, по которому можно было судить, что пила осталась довольной, зубы её остро блестели…

11
{"b":"673326","o":1}