Я до сих пор не знаю, как называются те фигуры высшего пилотажа, которые она выписывала со мной на борту. Может, то были знаменитые «бочки» или, менее мне понятные, «иммельманы».
Только, нацелив сперва самолет в тот самый «крест» из дорог, она потом кинула его куда-то в сторону так, что ноги мои взметнулись в небо, голова полетела к земле и даже язык стал тяжелым.
А я просто сучил ногами, то ища ими опору, то чувствуя, как они наливаются неимоверной тяжестью. И еще. Меня то и дело прижимало то к одному, то к другому краю кабины, и ремни, как не очень искусный жулик, общупывали меня со всех сторон.
«Не слышу голоса!» – всякий раз говорила Олейник, когда мы выходили из очередного «штопора» или чего-то в этом роде.
А я боялся открыть рот. Потому что мне казалось, что зубы в нем расшатались до того, что теперь – горсткой – грудились у губ. И стоит мне выпустить слюну, как они улетят вслед за ветром, который пытается выбить у меня дыхание.
И когда самолет выравнивался и мы какое-то время летели относительно спокойно, я недоумевал, как можно не перепутать землю с небом, надолго повисая вверх ногами.
И опять в глаза все лезло и лезло то это чертово кладбище, то крест из дорог.
Но вот Олейник объявила:
«А сейчас перехожу на «скольжение».
Из каких-то наук, не очень твердо мною усвоенных, кажется, из физики или геометрии, я понял – «скольжение» – это все же движение вниз.
И обрадовался, что первый раз предугадал ее намерение. Действительно, самолет – только почему-то боком – заскользил к земле. При этом двигатель был выключен и в плоскостях, вынимая душу, еще уцелевшую к этому времени, выл и свистел ветер.
Но и это было бы еще ничего. Но плексигласовый козырек, как я потом узнал «фонарь», не защищал от встречного потока воздуха. Потому нечем было дышать. И я готов был выброситься без парашюта.
Наконец, мы опустились. Самолет какое-то время, мурлыкая мотором, пронесся по земле, потом замер возле того же дерева, у которого стоял.
С одной стороны к нам бежали, с другой – степенно шли. И я понял, что торопились те, кому все то, что я испытал, предстоит, может, не в таком объеме, но испытать. А неторопко двигались техники и подполковник военкомата. Вон что-то он размахался руками. Наверно, восхищается, как ловко у Розы Олейник те самые высшепилотажные фигуры получались, которые – на своей не очень надежной, как я понял, – шкуре, пришлось первому из всех нас испытать мне.
Первым, как я и предполагал, был Зоська.
«Ну как?» – спросил он меня.
«Во!» – поднял я большой палец на манер моего инструктора, оценившего мой восторженный рев.
«А чего же ты «фотокарточку» сменил?»
Наверно, я действительно был бледен, потому что девушка в белом халате, невесть откуда появившаяся тут, спросила:
«Вам плохо?»
А Гива сказал:
«Здорово она тебя повертухала. И досе ты сидишь смирный, словно коровой облизанный».
«Поглядим, какой ты будешь!» – хотел я крикнуть, хотя точно знал, Гиве будет намного проще. Толстокожий он какой-то. И терпеливый. До войны, помню, увеличилкой бородавку у себя на руке выжег. Одна ямка осталась.
А вот Комар – легкач. Этот больше языком. И сейчас с Зоськой у него спор. Какую меру определят инструктору, который укладывал парашют, если тот не раскроется в воздухе.
Бугор молча улыбается. Ему ничью сторону брать неохота. Но поджилки и у него не на месте. Значит, тоже волнуется.
А у меня до полета ни одной тревожной мысли не ночевало. Ну, думал я, невидаль – небо. Освоим, как чужую грядку огурцов, на которой зелепупки появились.
А вообще, после того, как меня вызвали в военкомат, мною овладело какое-то безразличие обреченного. Мне, вкусившему воинской дисциплины, было ясно, как Божий день, что приказ – это приговор. И вроде обжалованию подлежит, и где-то кого-то оправдали, но только не у нас. И потому я отключал «душевную томь и головную блажь», как говорил в школе юнг наш пушкинский дядька мичман Храмов.
А вот для моих друзей приказ – это что-то понарочное, невсамделяшнее, серединка на половинке между детской забавой и – несерьезными – взрослыми угрозами. Потому они не только обсуждают каждый приказ, уже этим нарушая незыблемость устава, но и пытаются даже не выполнить. Сколько раз уборкой территории аэродрома занимались кто угодно, но не они, махнувшие «на всю нужду и горе», как говаривал Гива, и топали по своим конечно же никчемным делам.
А приказ, как маятник, качался между тем, кто его дал, и тем, кем он получен. И надо как можно скорее усвоить, что остановиться времени никто не даст, потому что не только земля, души не остыли от суровости войны.
Зато не слушали то, что нам говорят преподаватели и инструктора, мы дружно. Я-то еще и потому, что «микроб» флота проник в мой организм и никому не удалось втолковать мне, что матрос тот же солдат, только в другой упаковке.
Именно так сказал когда-то об этом почти забвенный Гриша Могов.
На занятиях у меня появилась какая-то невосприимчивость того, что говорили, этакое наглое сопротивление и даже протест.
А инструктора поражали своим старанием и терпением.
И вот – первый прыжок.
Трусил я или нет? Трудно сказать. Может быть, да, потому что всю ночь провел без сна, в бесконечных ворочаньях с боку на бок. А как только забывался, кровать выскальзывала из-под моего бока, и мне казалось, срывается в штопор на этот раз никем не управляемый самолет.
Я вздрагивал, просыпался и вновь начинал ворочаться. И – полусонно – думал: неужели я трус?
Зоська пришел ко мне первым. Как всегда, что-то делал наоборот. Сегодня – жрал грушу с хвоста.
«А Комара, – смачно сообщил он, – «пронесло»! Из гальюна не вылазит!»
«Брось ты!» – не поверил я другу.
«Съел, – говорит, – пичерицу без молитвы».
Зоська всегда выражался с разными вывертами и подначками.
«Да и ты тот раз, – проговорил он дальше, – будто рожей в муку макал – такой бледный после облета был».
И меня взяло зло, что не мог я ему сказать, каким он был после «облета», потому что после моего приземления, когда вокруг самолета собралась толпа, как около ярмарочного балагана, подполковник строжайше запретил лишним выходить на летное поле. Потому мы долго ждали, когда инструктор и «курсач» подойдут к выбитому нашими нетерпеливыми ногами точку́. Тогда, мне показалось, Зоська был молодцом.
Пока я все это вспоминал, в комнату, держась за живот, протиснулся, в самом деле, позеленевший Комар.
«Вы скоро?» – спросил он, словно давно ждал нас у ворот.
«А куда ты собрался?» – спросил я его.
«Летать».
«Тебе надо не летать, а от авиации лытать», – солидно посоветовал ему Зоська и – первый же – засмеялся своей, наскоро сочиненной, шутке.
«Рули-ка ты лучше в больницу», – посоветовал я ему.
Но Петька все же увялился за нами. Не вместе шел, а сзади, как в детстве, когда его не брали с собой на какую-нибудь каверзную затею. Он всегда был чуть хлипче других и потому не очень смотрелся на фоне «бугаистого» Гивы и, наверно, тоже не очень нежного меня.
«Ну куда тебя несет?» – на этот раз остановился Зоська, чтобы сказать ему это и одновременно дать понять, что не считает его болезнь обыкновенной трусостью.
«А что она скажет?» – внезапно произнес Комар.
И я вдруг подумал, что и сам часто держу в мыслях Розу, то бишь старшего лейтенанта Олейник.
«А какое ее дело? – сказал Зоська, конечно же не отличавшийся среди нас эластичностью мышления. – Заболел и – все».
«Но уж болезнь больно стыдная, – признался Комар и добавил, обращаясь к Зоське: – Не ты ли советовал: «Возьми запасные кальсоны»?»
«Ты – чего, – как бы между прочим продолжил Зоська. – Вот писатель, говорят, такой был. Призывал на войне костьми лечь. А сам, как в сорок первом двадцать второго июня пошел под себя класть, так девятого мая сорок пятого и закончил».
Петька остановился и еще больше побледнел.
«Всю войну его несло фонтанным образом, – не обращая внимания на Петькино состояние, «лепил» Зоська. – И все от нервов. Это они не давали ему возможности и помереть по-человечески.»