Про себя он любил шутить: «Мне и кирпич баранкой кажется». И в самом деле, сколько я его помню, он все время за рулем. Приедет, поест дома и опять пошел рулить. И что только он не возил. Зато нас обязательно в конце дня покатает. Просто – не на ужин, а так приедет, походит вокруг машины, попинает ногой колеса, потом скомандует: «А ну кто бустрее, кто шустрее, залезай, пока я добрый!» Заскочим мы и прижухнем, чтобы упаси Бог – дядя Евсей – милиционер с нашей улицы – не увидел. Тот обязательно прогонит. И Ивану Палычу выговорит. А то и сам с ним куда-нибудь уедет, не забыв, конечно, выгрузить разочарованных нас.
«В колонну свою зовет, – сказал Мишка про Чередняка, – слесаря им нужны до зарезу».
«Да разве мы сдюжим это дело?» – усомнился я.
«А то ты думаешь! Нашел тайну за семью печатями. Раньше вон весь народ неграмотный был и то до всего своим умом доходили. Ты, наверно, сроду не думал, что сможешь ложки с вилками мастырить».
И снова мне вспомнился Иван Палыч. Он был из тех шоферов, который не делал секретов из своей профессии. Бывало, спустит у него колесо, он его на виду у всех монтирует. Даже нас подержать что-либо просит. А один раз я пробовал качать насосом баллон. Правда, у меня тогда не очень здорово это получилось. Насос был дюже тугой, никак я его сдавить не мог. А вот Савелия Кузьмича Иван Палыч не любил.
«Продуманный больно, – говорил. – Даром и «ох» не скажет».
И, может, прав он был. Савелий Кузьмич сроду на дармовщину не работал. «Без меня, – говорил, – кашу ели, без меня и руки грели. А поплясать я и без вас смогу».
Туманными были его высказывания, но, как и я тогда считал, все же зловредными. А вот Иван Палыч всегда говорил понятно. Не старался казаться умнее других.
Но если Ивана Палыча я любил, можно сказать, безоглядно, то Савелия Кузьмича – не только с оглядкой, а с оговорками, что ли. Не все в нем мне нравилось. Особенно ершистость, с какой он сроду ходил по нашей улице, и люди старались не попадаться ему на глаза, потому что он обязательно им какую-нибудь гадость скажет.
Но то, что совершил Савелий Кузьмич в тот – памятный для нас с Мишкой день, – вернее, вечер, я не забуду никогда. Этот взрыв и по сей день стоит у меня в ушах.
К Ивану Палычу мы решили «сгонять», как только чуть прочахнет дорога. Причем, признаться, не хотелось нам заявляться к нему с пустыми руками. Хоть чего-то из съестного попробовать прихватить. Сейчас лучшего подарка никому и не надо.
И вот наконец собрались. До тракторного хоть и далековато, но решили идти пешком. Вспомнить захотелось, как на футбол до войны хаживали. За дорогу раз по десять с кем-либо подеремся. А как орали на стадионе! Особенно если Пономарь мяч подхватывал. Тогда все скандировали одно: «Шурик, сам!» И Александр Пономарев выполнял наш наказ.
Встретил нас Иван Палыч с улыбкой, но без объятий и – пуще того – поцелуев. Даже руки не подал, потому что они у него в солидоле были. А когда он их вытер о полу немецкой шинели, что висела на эстакадке, порылся в карманах, как он часто делал прежде, только вместо пряников и конфет, чем баловал нас до войны, достал пачку папирос.
Но мы этому были рады, потому что в ту пору пробавлялись в основном мохряком.
Закурили. Сидим на баллонах. Я думаю, много их Ивану Палычу монтировать приходилось. И эти его рук ждут. И, конечно, предлагаю:
«Давайте мы вам поможем?»
«Валяйте!» – соглашается он, зная, что это дело нам уже знакомое.
Качали по очереди. Потом опять перекуривали. Правда, на этот раз мохряк, потому что у Ивана Палыча осталось всего три папироски. Когда машина была «обута», пошли к начальству.
Потешон – так звали в гараже помпотеха Петра Михайловича Клокова – оглядел нас придирчиво, словно мы проходили медицинскую комиссию и претендовали на роль «красавцев-мужчин».
«Сутулишься-то чего? – спросил он меня и вдруг поинтересовался: – В семье никто горбатый не был?»
Но особенно пристально осмотрел он наши руки. Хмыкнул по какому-то поводу, потом спросил:
«А что мы умеем?»
За нас ответил Иван Палыч:
«Да то же, что и мы с тобой, когда к Королю пришли».
Королева мы знали. Это бывший начальник автоколонны, довоенный орденоносец, лет уж, наверно, десять как на пенсии. Но на собрания, когда нам случалось тоже на них быть, его привозили. Он держался прямо, говорил громко и в конце своего выступления всегда предлагал спеть «Интернационал».
«Ну а кто их учить будет?» – уже явно стал нудить Потешон.
«Мы с тобой, кто же, – просто ответил Чередняк и, как мне показалось, малость поднапрягся скулами, наверно, ему не нравилось, как вел себя Клоков. – Потом они и сами давно шайбу от гайки отличают. Это с моей улицы пацаны».
Иван Павлович это сказал так, словно на нашей улице действительно сплошь умельцы да скорохваты.
«А матери вас сюда отпускают? – спросил, по всему видно, уломанный Иваном Павлычем Потешон и, наверно, поняв неуместность своего вопроса, погорился совсем другим голосом, нежели разговаривал с нами: – Эх, война, война, что ты натворила-навыгопывала!»
Он какое-то время посидел, близко придвинувшись грудью к столу, словно не давая ей дышать в полную силу, потом, резко отстранясь, произнес: «Ну что ж, Иван, веди их в мастерские».
Мастерские представляли из себя расчищенную от разного хламья площадку, на которой, как говорили шофера, «лежали» автомобили, хотя они вообще-то стояли. За исключением одной полуторки, которая действительно лежала без колес и кузова.
«Сейчас вам будет лафа, – сказал Иван Палыч, когда мы перетрогали руками все, что стояло и лежало вокруг. – Вон сколь техники кругом. Любой болт или гайку найти можно. А раньше…»
Когда он вспоминал молодость, то почему-то говорил отрывисто, словно диктовал телеграмму. Первые машины, под какой бы они охраной ни находились, «кулачили» почти каждую ночь. Не могли враги смириться, что «голодранцы» слезли с телеги и за руль сели. Потом стали работать тоньше: в баки соли или сахар сыпать присучились, чтобы жеклеры в карбюраторах забивались. И, наконец, один раз убили шофера – Леню Кочетова. И не просто убили. А – еще живому – глаза выкололи и баранку на спине ножом вырезали.
Ознакомив нас со всем, чем нам предстояло заниматься, Иван Палыч предупредил: «А ложечно-вилочное производство не останавливайте. Пока оно вас кормить будет».
Работа у нас была и не пыльная, и не денежная – грязная.
Домой мы приезжали чумазые, отмывались соляркой с песком, потом кормили Норму. И только после этого садились есть сами.
Вечером – уже при огне – пробовал я делать ложки или вилки, в зависимости от настроения, как заметил Мишка. Если в игривости пребывал – на ложки тянуло, если в колкости – на вилки. А впрочем, это он, наверно, тоже все выдумывал.
А еще он, черт клепаный, заметил, что я стесняюсь продавать свои изделия, сперва стал просто надо мной изгиляться и выламываться, чтобы я его хорошенько просил пойти на базар, а потом и вовсе забастовал.
Я, если признаться, и сам не знал, откуда у меня эта буржуазная, как мне в ту пору казалось, застенчивость появилась. Словно не свое кровное, а ворованное продаю. И еще одно я за собой заметил: стал я стесняться и безденежья, будто в семье миллионеров вырос.
Но это все потом в себе обнаружил, когда один раз позвал в кино Нюську-шоферицу, девку хваткую, горластую, матерки знающую, как «Отче наш». Приходим мы с ней к подвалу, где в ту пору картины гнали. Стоим. Ждем, когда сеанс начнется. Тут – откуда ни возьмись – цыганка выворачивается: «Позолоти ручку!» Я бы ей задницу позолотил, чтобы и в Бесарабии еще сияла. Я в ту пору, видимо, под впечатлением пушкинских стихов, считал, что родина цыган – Бессарабия. А Нюська: «Генка, дай ей на лапу, пусть если уж не судьбу предскажет, так катает отсюда к веселой матушке!» А чего я дам? Стал я по карманам себя лапать, а сам отлично знаю, что у меня только и было, что на билеты. А сказать стесняюсь, что гол как сокол. «Посеял он деньги», – говорит за меня Нюська. «Что ты, дорогая, – возражает цыганка, – разве не видишь, вон он как коленки свел. А это значит, жадоба несусветный. За копейку удушится». И не лопоухая вроде была Нюска, а тут уши развесила. Увела ее цыганка за угол. Долго что-то ей точала. Потом – гляжу – Нюська кофту с себя снять норовит, видно, чтобы ей отдать. Подскакиваю я и ту цыганку – в тычки. А Нюська стоит, как в воду опущенная. И куда ее шустрость делась. Даже все матерки, кажется, перезабыла, потому что сказала: «Зачем ты ее так?» А назавтра подходит ко мне на работе и протягивает деньги. «Возьми, – говорит, – за вчерашнее кино». Ну я ее и «пустил по кочкам», как она тут не раз нашего брата пускала. Стоит, задумавшись, словно музыку слушает, потом пошла, пошуршивая промасленными до кожаности штанами.