Наверно, шлепнул я лишнее. Потому что какую-то неловкость испытал. Хоть и дед был, говорят, зловредный, но все же покойник. За себя теперь не ответчик.
До вечера, а гвоздь я должен был забить в полночь, мы блукали по хутору и вокруг него все вместе. Валет то и дело посылал своих шкетов: то в погреб кому залезть, то махотку на колу, где она сушилась, разбить, то морду кому «отштукатурить», как он говорил. Пацаны его слушали, с собачьей преданностью кидались выполнять приказы, и страсть как гордились, что сумели себя чем-то проявить.
Смеркалось в тот вечер, как мне показалось, страсть как медленно, а меня почему-то нетерпячка подзуживала.
Но вот уже прогнали коров, что паслись еще по черноторопу, угомонились во дворах хозяйки, гремя подойниками и цибарками с водой, девки, в окружении военных ребят, на точок к правлению протопали, погоцивая новой обуткой. В окнах – за светомаскировкой – стали угадываться огни. А ночи настоящей еще не было. Так, во всяком случае, считал Валет, поскольку у него одного были часы-штамповка. А тут еще тетка меня несколько раз от ватаги отколупывала: «Чего ты с этими аголтушами вожжаешься?» – спрашивала.
И все же полночь наступила. А тут, как на грех, кто-то из хуторских баб вечером похоронку получил. Как пошел причитать одинокий голос в ночи. С захлебом. Словно рашпилем кто между лопаток водит.
Путь к кладбищу мне определил тоже Валет. Он пролегал через яр, на дне которого – и днем – тускло поблескивала, даже на вид, холодная вода. Потом я должен был продраться сквозь терны, в которых – двумя годами раньше – повесился гармонист и песельник Гараська, загнанный в петлю, как считали хуторяне, строптивой девкой Клавкой Уськиной, которую я раза два видел в летнем платье с высоко взбитыми волосами. Потом я должен пройти старое кладбище и – через небольшую пустошь, – где как раз похоронен самоубивец Гараська, ступить на новые могилки, правда ничем не отличающиеся от старых, потому что ни там, ни здесь ничего не росло и кресты были почему-то равно похиленными в разные стороны.
Пацаны залегли перед яром. Пытаются, вроде, овеселить себя шутками, но умолкают на полуслове и все слушают, как причитает баба, и – по голосу – норовят угадать, в кого же на этот раз не промахнулась война. И, как заметил я, поеживаются. Словно это из твани, куда предстояло спуститься мне, пахнуло на них первородным подземным холодом.
Я не стал ждать, когда Валет скажет какие-то слова, а встал и этак лениво, а скорее, непринужденно, как могло показаться со стороны, пошел.
О том, что мне боязно, я просто не думал, убедив себя, что в меня никто не стреляет, жизни моей ничто не угрожает. А всякие эти бабушкины сказки, пусть пацаны оставят для своих внуков, если они у них будут.
От такой мысли даже весело стало.
Молоток у меня в кармане рукояткой вверх, гвоздь во рту – шляпкой к языку. Поблукал я малость по яру, но все же нашел, где люди через жердину на ту сторону переходят, а в терны только сунулся, как заплачет впереди ребенок.
Не знаю, то ли выхватился я резко в сторону, то ли еще что произошло, только отскочил я от тернов метров на десять, и вдруг легкость в кармане, где лежал молоток, ощутил. Хвать за него рукой. Так и есть – пустоту прихлопнул. «Посеял» молоток. А сам – зубами – держу гвоздь, чтобы и он куда-либо не плюхнулся. Его-то уж точно не найдешь.
Ну, наконец, нашел я этот чертов молоток и – рванулся вперед, закрыв глаза. Перескочил какой-то ров, который не приходилось мне видеть раньше. Гляжу по горизонту – бабы с коромыслами под гору идут. Повнимательней присмотрелся: так это же кресты. А вон – на самом взлобке – белеет и Веденеев.
Только я к нему направился, могила как зашевелится. У меня волосы на голове тоже, наверно, пришли в движение. И я чуть не кинулся назад, в яр. И только ухмылка Валета, которую я на мгновенье представил себе, удержала.
Шагнул я вперед почти в беспамятстве: будь что будет! Птица с могилы слетела и закричала ребенком. Только теперь я понял – сыч это. Как я мог забыть его голос?
Спотыкаясь о бескрестовые могилы, которые, кажется, все бросились мне под ноги, я подбежал к кресту Веденея и, чуть приладившись, стал вбивать в него гвоздь.
Не говорю уже, что у меня дрожали руки и я то и дело попадал себе по пальцам. Но – главное – не шел в крест гвоздь, словно я собирался его забить в железо.
Однако я терпел боль, потому что у меня была только одна сколько-то трезвая мысль – не уронить гвоздь. Ведь он – не молоток. Я и за всю ночь не найду его, коль тот окажется на земле.
Я до конца не успел удержать в сознании эту мысль, как, в очередной раз ударив себя по пальцам, услышал – именно услышал! – как, чуть прозвенев, – отлетел куда-то в сторону гвоздь.
А за яром, понимал я, ждали. На этот раз мне явственно привиделся сухонький кулачок Кольки, в который он имеет обыкновение ехидненько смеяться. Конечно, теперь у него будет для этого больше чем повод.
А в хуторе – слышал я – все голосила баба. Только теперь ее голос не кидал между лопаток мурашки, а казался живым, даже родным, подтверждающим, что где-то есть жизнь, не спят – сбулгаченные ее плачем – люди и, может, даже ходит говор. О, как он мне был нужен в ту минуту.
Я, сглотнув, как показалось, солоноватую слюну, снова стал шарить у ног. А может, слюна и в самом деле была солоноватой от крови, – так, наверно, я сильно сжимал зубами гвоздь, что поцарапал им десна и язык.
Не знаю, что мне ударило в голову, но я внезапно вспомнил про зажигалку. Пламя вскочило стоймя, как солдат, вскинувшийся при виде генерала. И огонь как-то сразу успокоил. Я не торопясь нашел гвоздь, который, кстати, отлетел совсем не в ту сторону, где я намеревался его искать спервоначалу.
Разглядел я и то, что все время пытался вбить гвоздь в сучок, потоку он у меня и не лез в крест.
Переставшими дрожать руками я как-то даже деловито вогнал гвоздь в крест по самую шляпку и – для пижонства – воткнул молоток рукояткой в надмогильный холмик и – неторопливо, – обойдя колючие терны и ров, спустился в яр, где – по дрючку – перешел как раз в том месте, где меня ждали пацаны.
Я – ленивым шагом, которым уходил, – поднялся наверх и вдруг увидел, что пацанов нет. Я чуть подсвистнул им. Но никто не откликнулся.
А утром конфуз мой был обнаружен. Обнаружен, но не обнародован. Оказалось, вколотил я гвоздь вовсе не в Веденеевский крест. И тут пацаны единодушно заключили: и на этот раз нечистая сила не позволила совершить злодейство по поводу своего – хотя и уже усопшего – колдуна.
Но с той поры меня зауважали.
А в хутор прибывали, дневали или ночевали, и тут же вновь убывали воинские части. Наверно, бойцы рвались скорее на передовую, потому что почти у всех у них было какое-то суетливое нетерпение, прыгал живчик, как шарик, уроненный на асфальт.
Но все же за всем этим, может и напускным, иногда проскальзывала длинная задумчивость, словно кто-то пытался вспомнить не только свою, а и жизнь тех, кто был с ним сегодня рядом, как будто когда-то его заставят рассказать о них всю правду с первого до последнего дня.
И хотя бойцы вокруг шутили, общего веселья не получалось. Потренькает порой кто-то на расстроенной балалайке или попробует пробубенеть на гитаре и – все. Остальное время – глухоманная тишина. Ни песен, ни игрищ. Только – как уже слышал я в тот раз, когда ходил среди ночи на кладбище, – закричат женщины по мертвому, получив похоронку на своих близких. Я видел эти листки бумаги. Они были аккуратно, без помарок написаны и оттого казались такими правильными и неотвратимыми, словно ошибки тут быть ни за что не могло.
Но такая ошибка случилась, и как раз в той бумаге, над которой, как узнал я наутро, кричала целую ночь Фёла Кузнецова, оплакивая своего мужа Максима. Через месяц, а может чуть побольше, прислал он, сначала записку с кем-то проходящим через Атамановский, а потом и целое письмо, в котором описал, что был тяжело ранен и теперь находится в госпитале, поправляет здоровье, чтобы снова идти бить фашистов.