Но университет, вопреки бабушкиным увещеваниям, не вызывал в нём благоговейного трепета. Костя не рвался в библиотеку, не спешил с горящими глазами на занятия, не просиживал вечера над учебниками.
Когда-то он хотел стать военным лётчиком, как дядя Толя, бабушкин знакомый, приходивший с женой к ним в гости на даче, но в старших классах понял, что ему не сдать математику и тем более физику… Надо было выбирать что-то другое…
Проведя детство в окружении книг на бабушкиной даче, он всерьёз увлёкся художественной и философской литературой, начал писать сам и загорелся мечтой поступить в лучший вуз страны. Свой выбор – стать литературным работником – Костя сделал вполне осознанно. Ещё в детстве он любил сочинять устные фантастические рассказы, у него были свои герои, с которыми происходили необыкновенные приключения… Позже он почувствовал тягу к бумаге и ручке: стал записывать приходившие в голову стихи, новеллы и впечатлившие его истории, которые ему рассказывала бабушка из своей жизни. Косте очень нравилось излагать на бумаге свои мысли, подыскивать подходящие метафоры, создавать художественные образы.
И хотя бабушка мечтала, чтобы внук пошёл по её стопам: в географию или, в крайнем случае, в геологию, а отец не вполне понимал, какую же профессию он получит, домочадцы его выбор приняли. На удивление Кости, его поддержала мать: «Что ж, пусть учится. Может, станет журналистом и будет получать хорошие деньги».
Но, поступив в университет, Лазарев охладел к учёбе: то ли он насытился чтением в отрочестве, то ли у него находились более интересные занятия… Начались лихие гулянки, попойки с друзьями, иногда заканчивавшиеся попаданием в милицию и возвращениями домой под утро, а то и на другой день. То, о чём вещали с кафедры преподаватели, было ему либо давно знакомым, либо скучным; складывалось впечатление, будто лекции не слишком интересовали и самих лекторов. Гораздо важнее всех университетских занятий для Константина были моменты, когда он оставался один: размышлял, писал, уходил на лыжах или отправлялся на этюды.
Однажды на пленэре он познакомился с молодой художницей по имени Елена. Она привлекла его сперва своей внешностью, а затем и какой-то внутренней утончённостью, возвышающей её над обыденной суетой, чем напоминала ему Ингу. Костя называл её Еленой Прекрасной. От большинства его университетских знакомых Елену отличало равнодушие к деньгам и успешной карьере. Зато она любила часами обсуждать картины Нестерова или Шагала, забыв, что закрывается метро; не задумываясь, могла побежать среди ночи в центр для того, чтобы посмотреть на блики огней и на игру их отражений в Москве-реке; могла, взяв этюдник, уехать одна в незнакомый лес. А однажды ей показались сверкнувшие в его глазах слёзы, и Елена соскочила с последнего автобуса, идущего в Долгопрудный, где она жила…
– Ты вернулась? – воскликнул он, не веря своим глазам.
– Просто мне показалось… И я решила вернуться.
– Тебе показалось.
Он был глубоко тронут. Они долго стояли у фонаря возле автобусной остановки, обнявшись, а потом отправились писать ночной этюд. Всё в природе, даже цвета, тогда были какими-то необыкновенными: ультрамариновыми и серебристыми… Этот её поступок глубоко врезался в память Константину. И сейчас, сидя на подоконнике, юноша вспоминал Елену с благодарностью… Эта женщина старалась не причинять ему боль. И даже тогда, когда заметила его зарождавшееся чувство и честно сказала, что не может на него ответить. Единственная женщина, поговорившая с ним откровенно! Костя был на десять лет моложе её; она безответно любила другого человека.
Их отношения переросли в нежную, возвышенную дружбу. Они стали близки настолько, что могли говорить целыми ночами напролёт, доверяя друг другу самое сокровенное и желая искренне другому земного счастья.
«Тебе не больно об этом говорить?» – спрашивала Елена, когда хотела с ним посоветоваться как с мужчиной в каком-то деликатном вопросе, касающемся её возлюбленного. «Всё в порядке. Говори», – отвечал Лазарев.
* * *
Родители были в нём крайне разочарованы и часто отказывались его понимать.
«Что за разговоры по ночам?! Лучше садись занимайся или ищи себе работу! – сердился отец. – Ты бы не слушал так громко музыку! Как она нам надоела! Ты бы не пил пиво! Не вздумай мечтать о машине – разобьёшься! Шёл бы лучше деньги зарабатывать: всё равно толком не учишься!» – только и слышал он дома.
«Всё у тебя – не как у людей. Ну кто под вечер собирается кататься на лыжах?! Люди скоро ложатся спать… Зачем стоишь по сорок минут в ванной перед зеркалом и смыливаешь мыло! Ты совершенно не умеешь экономить! Почему бы тебе вместо встреч с друзьями и ночных разговоров не помочь нам на даче сажать картошку?!» – возмущалась мать.
В конце концов, оставили бы они его в покое!
Они – не без дядиной помощи – зачем-то «отмазали» его от армии, когда он не поступил в вуз. Тогда разразился давно назревавший конфликт. «Не поступил – и пойду служить! – заявил он родителям. – Нечего оберегать меня и вмешиваться в мою жизнь!» Косте не нравилось, что они пытаются «распоряжаться его жизнью». Он хотел самостоятельности и независимости и, чувствуя давление, начал открыто противостоять влиянию родных. И неизвестно, чем бы тогда закончилось это противостояние, если бы дядя Иван не увёз его на Байкал.
Вернувшись, он сдал успешно экзамены в университет и был зачислен на первый курс, но отношения с родителями стали ещё сложнее. Лишь только они начинали слегка налаживаться, случалась какая-нибудь нелепость, и Костя срывался, дерзил, хлопал дверью, уходил ночевать к другу… Родители тревожились: они считали, что он «прожигает жизнь» и что «ничего путного из него не получится». Только бабушка по-прежнему в него верила и сочувствовала внуку. Она старалась сделать так, чтобы он не чувствовал жизненной неудовлетворённости: тайком покупала ему сигареты, давала деньги и, как считали почти все родственники, «невероятно его избаловала». Если Костя приходил выпившим, она бережно раздевала его и укладывала в постель, а наутро отпаивала свежим чаем. Бабушка очень переживала его охлаждение к учёбе. «Ваш университет – это же целый мир, целый город. Столько можно всего познать, столько взять от этого города! А ты что оттуда вынесешь?!» – сетовала она.
И это была правда. Можно было «вынести» непомерно больше. Бабушка хотела для внука научной карьеры. Она видела его будущим профессором, известным и уважаемым, в изящном костюме, читающим лекции с кафедры… С детства бабушка покупала ему различные словари, справочники и энциклопедии. Огромная библиотека была собрана ею. Внук же ничуть не стремился к карьерному росту. Она схватывал всё легко, но, как и в школе, не отличался прилежанием и занимался только тем, что было ему интересно.
А интересно ему было немногое: собственное творчество, философия и некоторые поэты.
«ИРЛЯ»
Молодой человек перевёл взгляд со стихов на лежавшую на столе толстую тетрадь. На обложке были написаны четыре крупные буквы: «ИРЛЯ». «История русского литературного языка» – так назывался предмет.
«…Первый раз она уверенно вошла в аудиторию, постукивая каблуками, в экстравагантно короткой юбке, которая удивительно ей шла, несмотря на то, что женщине было уже за сорок и лёгкая седина уже успела кое-где затесаться в тёмные пряди её волос.
„Здравствуйте. Вам со мной не повезло“, – была её первая фраза.
Невысокого роста, худощавая, она сразу выделялась среди преподавателей своими глазами, горевшими живым огнём, выдававшим человека весьма эрудированного и интеллектуального, увлечённого своим делом. „И профиль, как у Нефертити“, – подумал я сразу, как только её увидел.
„Придётся работать, – сказала она. – Или лучше сразу от меня откажитесь. Тем более что коллеги по кафедре вас поймут: у меня с ними сложные отношения“. Она обвела взглядом аудиторию. Никто из нас не встал и не вышел.
„Предупреждаю сразу, – объявила она, – что нудного молчания и жалобного смотрения в глаза на экзамене не будет… И забудьте про все эти вопросы, билеты. У нас экзамен будет проходить по-другому. Я хочу видеть вас, вашу работу, ваше творчество, – говорила она, и глаза её светились, казалось, заражая нас своим энтузиазмом. – А теперь проверим, что вы знаете из курсов старославянского и древнерусского языков…“
Когда выяснилось, что „коллеги по кафедре“ нас „не научили ничему“, она не стала сердиться, не стала никого ругать, а сказала: „Тогда будем узнавать вместе. Я никому не скажу о ваших пробелах, которые необходимо ликвидировать“.
И я, считавший себя прирождённым литератором, углубился в лингвистику, принялся изучать труды Фортунатова, Виноградова, Успенского… И хотя не настолько мне было всё это интересно, интерес придёт позже, я хотел не ударить в грязь лицом. Было очень стыдно не ответить, явиться на её занятие неподготовленным, а ещё хуже – ляпнуть глупость и тем самым разочаровать Никольскую, зная, как она будет смотреть на тебя, с какой надеждой ждать верного ответа и какими печальными станут её глаза, если ты не оправдаешь её ожиданий…
Однажды наша группа не подготовилась к занятиям. Никольская спросила одного – он не знал, спросила другого – то же самое. Тогда, глядя на нас пристально, и каждому казалось, что она смотрит именно на него, Никольская закричала: „Вы знаете, что меня всё время приглашают в другие страны?! Я могла остаться преподавать в Сорбоннском университете, а вернулась на родину, потому что видела смысл – учить наших студентов! Я выкладываюсь, ночами сижу!! А кому это всё надо, если вы позволяете себе не готовиться?!“
С этого дня мы поняли, что если кто-то из нас не был готов, в тот день ему лучше вообще не появляться на семинаре: мы боялись снова её огорчить. Никто из других преподавателей всерьёз не переживал из-за наших ответов и даже не делал вид, что переживает.
Никольская никогда не разочаровывалась до конца ни в одном из своих студентов: она надеялась до последнего и ждала от каждого яркой, умной мысли. Она всегда задерживала нашу группу после занятия, и преподаватель литературы, к которому мы опаздывали на следующую пару, выражал видимое недовольство. Но все понимали, что это задевало лишь его самолюбие; наше присутствие на лекции на самом деле не было для него важно.
Никольская имела свои, независимые и даже противоположные многим „корифеям традиционной науки“, концепции и идеи. Она даже разработала целую теорию о происхождении церковно-славянского языка. Но её путь в большой науке был тернистым. Её многие предавали в жизни. Те, кому она очень верила и помогала, – ученики, коллеги, муж… В университете у неё возник конфликт не с кем-нибудь, а с самим деканом из-за какой-то глупости, перешедший в серьёзную ссору, подогреваемую „коллегами по работе“.
…Я навсегда запомнил её пристальный взгляд в тот декабрьский вечер. Никольская стояла у лифта, одетая в элегантную шубу из натурального меха. Вдруг она обернулась и долгим взглядом посмотрела на меня так, словно решалась что-то доверить мне одному…
Однажды она заболела, а кроме семилетнего сынишки помочь было некому, и мы с другом оказались рядом. Какое это было счастье! Было так непривычно видеть её, строгую и гордую, в полосатой футболке, лежащей на диване с рукописью в руках. Даже в таком состоянии она пыталась работать…
На стене напротив дивана висела картина: летний пейзаж, выполненный в реалистической манере: лес, луга и уводящая вдаль тропинка, по которой идёт девчушка… „Эта картина неизвестного автора. Она мне досталась от родителей. Я про себя назвала её „Сирота“. Почему-то, когда я на неё смотрю, мне становится очень грустно…“, – сказала Никольская. Я знал, что её родители умерли.
А между тем вокруг Никольской плелись интриги. Она противостояла всей кафедре.
В доме Никольской царила творческая обстановка: там собирались интересные люди, проводились научные семинары и дружеские культурные посиделки. Помню белокурого мальчика, не отходившего от неё ни на шаг. Никольская, как мне казалось, излишне его опекала, буквально „тряслась“ над этим ребёнком, старалась оградить от всего, уберечь, одновременно требуя от него недетских решений и поступков. „Твой отец – подонок!“ – как-то, вспылив, крикнула она. А однажды, это тоже было при мне, раздался телефонный звонок. Звонил этот самый Антон Антонович, её бывший супруг-учёный с какой-то сложной фамилией, не то литовской, не то греческой: то ли Бахиус, то ли Герингус… Он сказал, что решил отдать свой компьютер сыну, так как недавно приобрёл себе новый, и минут через десять заедет. „Вспомнил о ребёнке“, – сказала Никольская и ушла в свою комнату. К нему она даже не вышла, а когда он уехал, я заметил в её глазах слёзы.
А потом… было всякое… Были проводы на вокзал с огромными чемоданами, была разбитая антикварная лампа „под керосинку“ у неё дома, был сооружённый мной книжный стеллаж, „плывший“ на моих и друговых руках прямо по Комсомольскому проспекту… Были бесчисленные коты, искусно сделанные для неё из разных материалов, во всевозможных видах и позах, был снеговик под дверью с розочкой в голове и нарисованным красной гуашью сердцем, исписанная несмываемыми красками стена, которую она „полдня безуспешно тёрла мочалкой“, там же – унесённый из одного из домов на Красной Пресне огнетушитель, а на полу к нему надпись: „Не потушишь даже этим!“, был альпинист, под Новый год „влетевший“ в окно в костюме деда Мороза, разумеется, в моём лице. Она терпела все мои выходки, прощала всё, что я вытворял, пытаясь тем самым привлечь её внимание. Я знал, что она никогда не предаст меня…
В доме Никольской я по-прежнему бывал довольно часто. Её стены украшали уже и мои этюды.
…Это длилось больше года. Я на что-то надеялся, переживал и постоянно удивлялся, почему она не решалась откровенно поговорить со мной, честно расставив все точки над i.
Она очень остро переживала положение брошенной на самотёк большой науки, ситуацию в университете, предательство бывшего мужа – её же ученика. Однажды, когда я пришёл к ней, Никольская поделилась со мной своей жизненной трагедией, и в какой-то момент мне показалось, что мы думаем об одном и том же… Что ещё мгновенье, и сомкнутся объятья… Она смотрела на меня пристально, как-то по-особенному, призывно. Но… ничего не произошло. Я тупо и робко кивал, поддакивал, успокаивал… А она говорила о том, что мне давно пора публиковаться, выходить на другой уровень.
А спустя полгода Никольская ушла из университета, гордо, достойно, красиво, и в одном из университетских туалетов появилась надпись: „Филфак мельчает!“, которую вскоре тщательно затёрли и закрасили белой масляной краской, в то время как прочие надписи и рисунки, даже самого неприличного характера, оставались нетронутыми».