Он не преминул пустить и острую, сверкающую стрелу в экспатов, наводнивших монпарнасские кафе. «Накипь из Гринвич-Виллидж была снята и перенесена большой шумовкой в кварталы Парижа, ближайшие к кафе „Ротонда“», – утверждал он. («Ротонда» служила еще одним известным местом сборищ экспатов, располагаясь по другую сторону бульвара, напротив «Дома»). По мнению Хемингуэя, позеры-туристы и завсегдатаи-экспаты, втискивающиеся в «Ротонду» по тысяче человек за раз, «так силились подчеркнуть небрежную индивидуальность своей одежды, что в результате выглядели одинаково эксцентрично». От них едва ли стоило ждать бессмертных творений, полагал он: «С добрых старых времен, когда Шарль Бодлер водил на поводке пурпурного омара по тому же древнему Латинскому кварталу, в кафе было написано не так уж много хороших стихов»[89].
Со стороны Хемингуэя выбор темы был дальновидным, способным наверняка привлечь внимание. После войны кафе и бары Левого берега служили фоном для множества экспатриантских мелодрам и дебошей, в них существовало немало неписаных правил. Как только новички появлялись в «квартале», как называли Монпарнас, они тщательно выбирали кафе, которое начинали посещать постоянно, и о них судили в соответствии с этим выбором. «Дом» был официальной фабрикой слухов в среде американских экспатов: каждый, кто хотел пустить непристойный слушок, показаться с новой любовницей или похвалиться продажей нового романа, выбирал для этой цели «Дом», и тогда известие разносилось быстро. Постоянные посетители «Дома» осуждали клиентов «Ротонды», вдобавок в литературных кругах было принято ненавидеть хозяина «Ротонды», кого называли то «хамом и свиньей с кислой рожей», то просто «мерзавцем»[90]. (Его вина: он заявил, что дамам в его кафе запрещается курить и находиться без головных уборов – неприемлемая политика для американцев, приехавших в Париж. К счастью, бульвар был слишком широк, чтобы посетители «Дома» и «Ротонды» кидались друг в друга стульями, однако брань все равно была отчетливо слышна сквозь шум транспорта.
Порой посетители этих заведений вели себя, как в салунах американского Дикого Запада. «Многие [экспаты], уважаемые и солидные граждане у себя на родине, напрочь теряли голову, едва достигнув Монпарнаса», – вспоминал один бармен той эпохи[91]. Но пьяные выходки посетителей зачастую бледнели в сравнении с кознями хозяев кафе, регулярно пытавшихся саботировать работу конкурентов. Например, однажды Хилер Хайлер, владелец популярного бара «Жокей», обнаружил, что один из посетителей решил покончить с собой и принял яд в туалете бара. Хайлер промыл ему желудок и выслушал его признания.
«Хайлер, я не могу, я просто не могу больше жить, – объяснил посетитель. – Я все равно покончу с собой, и как можно скорее».
«Что ты имеешь против меня? – спросил Хайлер. – Зачем добиваешься, чтобы закрылся мой „Жокей“?»
«На самом деле я этого совсем не хочу, старик», – возразил посетитель.
«В таком случае, – посоветовал Хайлер, – когда решишь в следующий раз покончить с собой, отправляйся в другое место». И услышав вопрос о том, какое же место для самоубийства он бы посоветовал, Хайлер подумал и ответил: «Ну, например, „Дом“ – знаешь, мы ведь с ним давно соперничаем».
На следующий день этого посетителя нашли мертвым в туалете «Дома»[92].
Любой проницательный писатель догадался бы, что экспатриантский Париж буквально кишит образцами неприглядных сторон человеческой натуры, а Хемингуэй был проницательнее многих. Этот материал сразу ложился в основу газетных статей, помогающих платить по счетам, и вместе с тем обещал почти неисчерпаемый кладезь информации для более значительного и масштабного произведения, литературного и глубокого, – если только представится удачная возможность.
Другие наверняка тоже чувствовали, что Париж – это сокровищница литературных возможностей, но многих из них настолько захватило это волнующее зрелище, что достаточно ясно описать его не удалось. Кое-кто из экспатов сравнивал свой парижский опыт с затянувшейся вечеринкой с наркотиками. Поэт Харт Крейн описывал жизнь в Париже как череду «ужинов, званых вечеров, поэтов, чудаковатых миллионеров, художников, переводов, омаров, абсента, музыки, променадов, устриц, хереса, аспирина, картин, богатых наследниц-лесбиянок, редакторов, книг и моряков»[93]. Для американского писателя Малькольма Каули Париж был подобен кокаину и так же вызвал болезненное привыкание, когда настало время собраться и сесть за работу[94]. Некоторые экспаты сознавали, что отнюдь не благотворных чар Парижа будет разумнее сторониться.
«[Поначалу] я постоянно пребывал в лихорадочном возбуждении, – писал редактор-экспатриант Роберт Макэлмон незадолго до того, как их пути с Хемингуэем пересеклись. – Но я слишком хорошо понимал, что Париж – тварь, а в тварей не следует влюбляться, особенно если они не лишены остроумия, воображения, опыта, а за их жестокостью скрываются давние традиции»[95].
Хемингуэй принадлежал к числу благоразумных: он так и не подпал полностью под обаяние этой твари, даже когда был еще новичком в Париже. Когда беспутный образ жизни постепенно поставил на колени менее стойких авторов, Хемингуэй жизнерадостно называл Париж «городом, удобнее какого для писателя нет»[96]. Держась особняком, Хемингуэй обеспечил себе явное преимущество и остался авторитетным и четко мыслящим наблюдателем. Позднее это качество делили с ним многие герои его художественной прозы.
Выжидая случай, чтобы найти серьезное литературное применение атмосфере и персонажам Латинского квартала, Хемингуэй запечатлел их по меньшей мере в десятке статей, посвященных парижской жизни. Очерки в «Toronto Star» выглядят литературными пробами и даже содержат диалоги. В одном из них передан забавный подслушанный разговор двух французов, жены которых сами стригут их:
«– Что с твоими волосами, Анри? – спрашивает один француз.
– Моя жена стрижет их, – отвечает второй. – А что с твоими? Они тоже имеют не очень-то роскошный вид!
– Это все моя жена. Она также стрижет их. Говорит, что парикмахеры – грязные свиньи, но в итоге оказалось, что я должен ей давать те же чаевые, что и парикмахеру»[97].
Благодаря сообщениям Хемингуэя, читатели знакомились с закладывающими в ломбард драгоценности русскими аристократами, изгнанными из своей страны революцией, и теперь «фланирующими по Парижу в наивной ребяческой надежде, что все как-нибудь уладится само собой»[98]. Читатели узнавали о незадачливых европейских политиках; арабских торговцах коврами, нечестных до мозга костей; французских шляпниках, пускающих на отделку своего товара воробьев; и профессиональном палаче с двумя гильотинами – одной побольше, другой маленькой, для деловых командировок.
Однако Хемингуэй постоянно возвращался к рассказам об американцах в Париже. Этот источник был неисчерпаемым. Он не скрывал, что умело распознает мошенничество и притворство соотечественников, добровольно отправившихся в изгнание, и, похоже, его умение относилось ко всем и каждому, кроме него самого. Мишенями становились уродливый турист-американец, утверждающий, будто «Париж – тот еще Содом и Гоморра, вместе взятые», и что он «готов заплатить за свой идеал»; приземистая крашеная блондинка, развалившаяся на стуле в «Ротонде» и зажавшая в зубах двухфутовый сигаретный мундштук; домохозяйка из Коннектикута, оплачивающая в кафе счета молодых жиголо всех мастей. Эта орава никчемна и омерзительна, утверждал Хемингуэй, особенно те, кто выдает себя за людей искусства.