***… В тот месяц май, в тот месяц мой во мне была такая лёгкость, и, расстилаясь над землёй, влекла меня погоды лётность. Я так щедра была, щедра в счастливом предвкушенье пенья, и с легкомыслием щегла я окунала в воздух перья. Но, слава Богу, стал мой взор и проницательней, и строже, и каждый вздох и каждый взлёт обходится мне всё дороже. И я причастна к тайнам дня. Открыты мне его явленья. Вокруг оглядываюсь я с усмешкой старого еврея. Я вижу, как грачи галдят, над черным снегом нависая, как скучно женщины глядят, склонившиеся над вязаньем. И где-то, в дудочку дудя, не соблюдая клумб и грядок, чужое бегает дитя и нарушает их порядок. Нежность Так ощутима эта нежность, вещественных полна примет. И нежность обретает внешность и воплощается в предмет. Старинной вазою зелёной вдруг станет на краю стола, и ты склонишься удивлённый над чистым омутом стекла. Встревожится квартира ваша, и будут все поражены. – Откуда появилась ваза? — ты строго спросишь у жены. — И антиквар какую плату спросил? — О, не кори жену — то просто я смеюсь и плачу и в отдалении живу. И слезы мои так стеклянны, так их паденья тяжелы, они звенят, как бы стаканы, разбитые средь тишины. За то, что мне тебя не видно, а видно – так на полчаса, я безобидно и невинно свершаю эти чудеса. Вдруг облаком тебя покроет, как в горных высях повелось. Ты закричишь: – Мне нет покою! Откуда облако взялось? Но суеверно, как крестьянин, не бойся, «чур» не говори, то нежности моей кристаллы осели на плечи твои. Я так немудрено и нежно наколдовала в стороне, и вот образовалось нечто, напоминая обо мне. Но по привычке добрых бестий, опять играя в эту власть, я сохраню тебя от бедствий и тем себя утешу всласть. Прощай! И занимайся делом! Забудется игра моя. Но сказки твоим малым детям останутся после меня. Несмеяна
Так и сижу – царевна Несмеяна, ем яблоки, и яблоки горчат. – Царевна, отвори нам! Нас немало! — под окнами прохожие кричат. Они глядят глазами голубыми и в горницу являются гурьбой, здороваются, кланяются, имя «Царевич» говорят наперебой. Стоят и похваляются богатством, проходят, златом-серебром звеня. Но вам своим богатством и бахвальством, царевичи, не рассмешить меня. Как ум моих царевичей напрягся, стараясь ради красного словца! Но и сама слыву я не напрасно глупей глупца, мудрее мудреца. Кричат они: – Какой верна присяге, царевна, ты – в суровости своей? — Я говорю: – Царевичи, присядьте. Царевичи, постойте у дверей. Зачем кафтаны новые надели и шапки примеряли к головам? На той неделе, о, на той неделе — смеялась я, как не смеяться вам. Входил он в эти низкие хоромы, сам из татар, гулявших по Руси, и я кричала: «Здравствуй, мой хороший! Вина отведай, хлебом закуси». – А кто он был? Богат он или беден? В какой он проживает стороне? — Смеялась я: – Богат он или беден, румян иль бледен – не припомнить мне. Никто не покарает, не измерит вины его. Не вышло ни черта. И все же он, гуляка и изменник, не вам чета. Нет. Он не вам чета. Мотороллер Завиден мне полёт твоих колес, о мотороллер розового цвета! Слежу за ним, не унимая слёз, что льют без повода в начале лета. И девочке, припавшей к седоку с ликующей и гибельной улыбкой, кажусь я приникающей к листку, согбенной и медлительной улиткой. Прощай! Твой путь лежит поверх меня и меркнет там, в зелёных отдаленьях. Две радуги, два неба, два огня, бесстыдница, горят в твоих коленях. И тело твое светится сквозь плащ, как стебель тонкий сквозь стекло и воду. Вдруг из меня какой-то странный плач выпархивает, пискнув, на свободу. Так слабенький твой голосок поёт, и песенки мотив так прост и вечен. Но, видишь ли, весёлый твой полёт недвижностью моей уравновешен. Затем твои качели высоки и не опасно головокруженье, что по другую сторону доски я делаю обратное движенье. Пока ко мне нисходит тишина, твой шум летит в лужайках отдалённых. Пока моя походка тяжела, подъемлешь ты два крылышка зелёных. Так проносись! – покуда я стою. Так лепечи! – покуда я немею. Всю лёгкость поднебесную твою я искупаю тяжестью своею. |