Четверть века, Марина, тому… Четверть века, Марина, тому, как Елабуга ластится раем к отдохнувшему лбу твоему, но и рай ему мал и неравен. Неужели к всеведенью мук, что тебе удалось как удача, я добавлю бесформенный звук дважды мною пропетого плача. Две бессмыслицы – мёртв и мертва, две пустынности, два ударенья — царскосельских садов дерева, переделкинских рощиц деревья. И усильем двух этих кончин так исчерпана будущность слова. Не осталось ни уст, ни причин, чтобы нам затевать его снова. Впрочем, в этой утрате суда есть свобода и есть безмятежность: перед кем пламенеть от стыда, оскорбляя страниц белоснежность? Как любила! Возможно ли злей? Без прощения, без обещанья имена их любовью твоей были сосланы в даль обожанья. Среди всех твоих бед и плетей только два тебе есть утешенья: что не знала двух этих смертей и воспела два этих рожденья. Биографическая справка Всё началось далёкою порой, в младенчестве, в его начальном классе, с игры в многозначительную роль: быть Мусею, любимой меньше Аси. Бегом, в Тарусе, босиком, в росе, без промаха – непоправимо мимо, чтоб стать любимой менее, чем все, чем всё, что в этом мире не любимо. Да и за что любить её, кому? Полюбит ли мышиный сброд умишек то чудище, несущее во тьму всеведенья уродливый излишек? И тот изящный звездочёт искусств и счетовод безумств витиеватых не зря не любит излученье уст, пока ещё ни в чем не виноватых. Мила ль ему незваная звезда, чей голосок, нечаянно, могучий, его освобождает от труда старательно содеянных созвучий? В приют ее – меж грязью и меж льдом! Но в граде чернокаменном, голодном, что делать с этим неуместным лбом? Где быть ему, как не на месте лобном? Добывшая двугорбием ума тоску и непомерность превосходства, она насквозь минует терема всемирного бездомья и сиротства. Любая милосердная сестра жестокосердно примирится с горем, с избытком рокового мастерства — во что бы то ни стало быть изгоем. Ты перед ней не виноват, Берлин! Ты гнал её, как принято, как надо, но мрак твоих обоев и белил еще не ад, а лишь предместье ада. Не обессудь, божественный Париж, с надменностью ты целовал ей руки, но всё же был лишь захолустьем крыш, провинцией её державной муки. Тягаться ль вам, селения беды, с непревзойдённым бедствием столицы, где рыщет Марс над плесенью воды, тревожа тень кавалерист-девицы? Затмивший золотые города, чернеет двор последнего страданья, где так она нища и голодна, как в высшем средоточье мирозданья. Хвала и предпочтение молвы Елабуге, пред прочею землёю. Кунсткамерное чудо головы изловлено и схвачено петлёю. Всего-то было – горло и рука, в пути меж ними станет звук строкою, и смертный час – не больше, чем строка: всё тот же труд меж горлом и рукою. Но ждать так долго! Отгибая прядь, поглядывать зрачком – красна ль рябина, и целый август вытерпеть? О, впрямь ты – сильное чудовище, Марина. Клянусь
Тем летним снимком на крыльце чужом как виселица, криво и отдельно поставленном, не приводящем в дом, но выводящим из дому. Одета в неистовый сатиновый доспех, стесняющий огромный мускул горла, так и сидишь, уже отбыв, допев труд лошадиный голода и горя. Тем снимком. Слабым остриём локтей ребенка с удивлённою улыбкой, которой смерть влечёт к себе детей и украшает их черты уликой. Тяжёлой болью памяти к тебе, когда, хлебая безвоздушность горя, от задыхания твоих тире до крови я откашливала горло. Присутствием твоим: крала, несла, брала себе тебя и воровала, забыв, что ты – чужое, ты – нельзя, ты – Богово, тебя у Бога мало. Последней исхудалостию той, добившею тебя крысиным зубом. Благословенной родиной святой, забывшею тебя в сиротстве грубом. Возлюбленным тобою не к добру вседобрым африканцем небывалым, который созерцает детвору. И детворою. И Тверским бульваром. Твоим печальным отдыхом в раю, где нет тебе ни ремесла, ни муки, — клянусь убить елабугу твою, Елабугой твоей, чтоб спали внуки, старухи будут их стращать в ночи, что нет её, что нет её, не зная: «Спи, мальчик или девочка, молчи, ужо придет елабуга слепая». О, как она всей путаницей ног. припустится ползти, так скоро, скоро. Я опущу подкованный сапог на щупальца её без приговора. Утяжелив собой каблук, носок, в затылок ей – и продержать подольше. Детёнышей её зеленый сок мне острым ядом опалит подошвы. В хвосте ее созревшее яйцо я брошу в землю, раз земля бездонна, ни словом не обмолвясь про крыльцо Марининого смертного бездомья. И в этом я клянусь. Пока во тьме, зловоньем ила, жабами колодца, примеривая желтый глаз ко мне, убить меня елабуга клянется. |