(Примечание автора: Между прочим, тот жандарм ждал награды, хлеб жевал, жил неважно, кончил плохо, не заметила эпоха, как подох он. Никто на похороны ни копеечки не дал.) – Знают люди, знают дети: я – бессмертен. Я – жандарм. А тебе на этом свете появиться я не дам. Как не дам идти дождям, как не дам, чтобы в народе помышляли о свободе, как не дам стоять садам в бело-розовом восходе… 8 Каков мерзавец! Пусть болтает вздор, повелевают вечность и мгновенность — земле лететь, вершить глубокий вздох и соблюдать свою закономерность. Как надобно, ведет себя земля уже в пределах нового столетья, и в май маёвок бабушка моя несет двух глаз огромные соцветья. Что голосок той девочки твердит, и плечики на что идут войною? Над нею вновь смыкается вердикт: «Виновна ли?» – «Да, тягостно виновна!» По следу брата, веруя ему, она вкусила пыль дорог протяжных, переступала из тюрьмы в тюрьму, привыкла к монотонности присяжных. И скоро уж на мужниных щеках в два солнышка закатится чахотка. Но есть все основания считать: она грустит, а всё же ждет чего-то. В какую даль теперь ее везут небыстрые подковы Росинанта? Но по тому, как снег берет на зуб, как любит, чтоб сверкал и расстилался, я узнаю́ твой облик, россиянка. В глазах черно от белого сиянья! Как холодно! Как лошади несут! Выходит. Вдруг – мороз ей нов и чужд. Сугробов белолобые телята к ладоням льнут. Младенческая чушь смешит уста. И нежно и чуть-чуть в ней в полщеки проглянет итальянка, и в чистой мгле ее лица таятся движения неведомых причуд. Всё ждет. И ей – то страшно, то смешно. И похудела. Смотрит остроносо куда-то ввысь. Лицо усложнено всезнающей улыбкой астронома! В ней сильный пульс играет вкось и вкривь. Ей всё нужней, всё тяжелей работа. Мне кажется, что скоро грянет крик доселе неизвестного ребёнка. 9 Грянь и ты, месяц первый, Октябрь, на твоем повороте мгновенном электричеством бьет по локтям острый угол меж веком и веком. Узнаю изначальный твой гул, оглашающий древние своды, по огромной округлости губ, называющих имя Свободы. О, три слога! Рёв сильных широт отворенной гортани! Как в красных и предельных объемах шаров — тесно воздуху в трёх этих гласных. Грянь же, грянь, новорожденный крик той Свободы! Навеки и разом — распахни треугольный тупик, образованный каменным рабством. Подари отпущение мук тем, что бились о стены и гибли, — там, в Михайловском, замкнутом в круг, там, в просторно-угрюмом Египте. Дай, Свобода, высокий твой верх видеть, знать в небосводе затихшем, как бредущий в степи человек близость звёзд ощущает затылком. Приближай свою ласку к земле, совершающей дивную дивность, навсегда предрешившей во мне свою боль, и любовь, и родимость. 10 Ну что ж. Уже всё ближе, всё верней расчёт, что попаду я в эту повесть, конечно, если появиться в ней мне Игрека не помешает происк. Всё непременным чередом идет, двадцатый век наводит свой порядок, подрагивает, словно самолёт, предслыша небо серебром лопаток. А та, что перламутровым белком глядит чуть вкось, чуть невпопад и странно, ступившая, как дети на балкон, на край любви, на острие пространства, та, над которой в горлышко, как в горн, дудит апрель, насытивший скворешник, — нацеленный в меня, прости ей, гром! — она мне мать, и перемен скорейших ей предстоит удача и печаль. А ты, о Жизнь, мой мальчик-непоседа, спеши вперед и понукай педаль открывшего крыла́ велосипеда. Пусть роль свою сыграет азиат — он белокур, как белая ворона, как гончую, его влечет азарт по следу, вдаль, и точно в те ворота, где ждут его, где воспринять должны двух острых скул опасность и подарок. Округлое дитя из тишины появится, как слово из помарок. 1 Я – скоро. Но покуда нет меня. Я – где-то там, в преддверии природы. Вот-вот окликнут, разрешат – и я с готовностью возникну на пороге. Я жду рожденья, я спешу теперь, как посетитель в тягостной приёмной, пробить бюрократическую дверь всем телом – и предстать в её проёме. Ужо рожусь! Еще не рождена. Еще не пала вещая щеколда. Никто не знает, что я – вот она, темно, смешно. Апчхи! В носу щекотно. Вот так играют дети, прячась в шкаф, испытывая радость отдаленья. Сейчас расхохочусь! Нет сил! И ка-ак вдруг вывалюсь вам всем на удивленье! Таюсь, тянусь, претерпеваю рост, вломлюсь птенцом горячим, косоротым — ловить губами воздух, словно гроздь, наполненную спелым кислородом. Сравнится ль бледный холодок актрис, трепещущих, что славы не добьются, с моим волненьем среди тех кулис, в потёмках, за минуту до дебюта! Еще не знает речи голос мой, еще не сбылся в лёгких вздох голодный. Мир наблюдает смутной белизной, сурово излучаемой галёркой. (Как я смогу, как я сыграю роль усильем безрассудства молодого? О, перейти, превозмогая боль, от немоты к началу монолога! Как стеклодув, чьи сильные уста взрастили дивный плод стекла простого, играть и знать, что жизнь твоя проста и выдох твой имеет форму слова. Иль как печник, что, краснотою труб замаранный, сидит верхом на доме, захохотать и ощутить свой труд блаженною усталостью ладони. Так пусть же грянет тот театр, тот бой меж «да» и «нет», небытием и бытом, где человек обязан быть собой и каждым нерожденным и убитым. Своим добром он возместит земле всех сыновей её, в ней погребенных. Вершит всевечный свой восход во мгле огромный, голый, золотой Ребенок.) Уж выход мой! Мурашками, спиной предчувствую прыжок свой на арену. Уже объявлен год тридцать седьмой. Сейчас, сейчас – дадут звонок к апрелю. |