— Святой товар и жидовские руки не испортят!
Подумав, Пелагея согласилась с Янкелем, подарок приняла, но все же просила его снять ненадолго широкополую черную шляпу. Не обнаружив под ней рогов, настоятельница окончательно успокоилась и разрешила еврею разложить товар для всеобщего обозрения в малой галерее, перед трапезной. Там и застал Янкеля капитан Глебов и, поманив его рукою, повел за собой.
Келья инокини Елены помещалась во втором этаже, в конце коридора. Переступив порог, Янкель остановился и молча поклонился нестарой еще, статной и красивой женщине, читавшей книгу за простым столом, покрытым богатой парчовой скатертью.
— Это тот коробейник, я тебе говорил! — сказал Глебов в ответ на удивленный взгляд хозяйки и, отдуваясь, опустился в кресло у самого входа: подъем на второй этаж был крут, а капитан — тучен.
Комната эта с высоким и мелким сводчатым окном мало чем напоминала келью. Широкая кровать застлана была лисьим одеялом, пол — персидским ковром. Под окном стоял большой платяной сундук вологодской работы. В изразцовой печи в гудящем пламени лениво постреливали дрова. Справа от окна, в углу, в зыбком свете лампадки темнела икона, сверкал золотом и камнями драгоценный оклад.
Стоя перед хозяйкой, рыжий Янкель извлек из своего мешка и опустил на стол потертую кожаную коробку с медными уголками, с висячим кованым замочком. Ключик от замочка он долго ловил за пазухой, наклонялся, шаря рукою под рубахой, и, наконец, поймал с довольной и лукавой улыбкой. Эти его действия позабавили, но слегка и озадачили Евдокию; она приняла маленький узорный ключик со смешанным чувством любопытства и тревоги. Под направляющим взглядом Янкеля она отперла замочек, откинула крышку. В коробке, на куске красного китайского шелка, лежали зеркальца, нитки серого речного жемчуга, круглые серебряные баночки с белилами и румянами. Не спеша покопавшись в этом добре короткими и острыми, холеными пальцами, Евдокия вопросительно взглянула на коробейника. Неприметно поведя жидкой бороденкой в сторону сопящего у двери Глебова, Янкель запустил красные, с въевшейся то ли копотью, то ли грязью руки в коробку и щипком, быстрыми костлявыми пальцами ухватил китайскую тряпку за край и приподнял ее. Под тряпкой, на дне коробки, Евдокия увидела пакет и узнала на нем печать царевича Алексея. Рывком, как от слепящей вспышки света, она опустила крышку — Янкель едва успел отдернуть руки.
— Вещи чудесные, — скороговоркой сказала Евдокия, не выпуская коробки. — Ты мне оставь ее пока, я выберу побольше… Степан! — Глебов повернулся, кресло под ним заскрипело. — Проводи его вниз, у него вон еще товару сколько. И постой там с ним, постой!
Глебов, вздохнув, тяжело поднялся на ноги. Нелегко быть сердечным другом царицы, хотя бы и бывшей.
Воскликнув с легкостью: «Войны нетрудно избежать!» — вице-канцлер Шенборн шутил. Присылка Петра Толстого — дипломата и шпиона, человека страшного — была последней каплей стремительно наполнявшейся чаши: не получится у Толстого — получится, весьма вероятно, у фельдмаршала Шереметева с его полками. Жаль, очень жаль, что ничего не выходит с этим милым несчастным царевичем, со всей этой очаровательной авантюрой. Но подставлять австрийские бока под российские кулаки еще жальче. Петр, как видно, весьма строгий отец, да он, в сущности, и прав: путешествие сына могло бы дорого ему обойтись. А теперь по счету придется платить самому Алексису.
Разложив все эти соображения по полочкам, Шенборн оставил место и резиденту Веселовскому: резидента ждут крупные неприятности, он будет отозван, его заменят другим. Кем? Как эта замена, да и вся эта история в целом, скажется на отношениях Петра с венским двором в будущем? Будущее же Веселовского ничуть не занимало Шенборна: существование неглупого еврея заканчивалось для вице-канцлера вместе с концом его венской службы.
Уже после крайне неприятных разговоров с Петром Толстым, после тайного отъезда царевича на Неаполитанский берег (Шенборн побеспокоился при этом, чтобы маршрут вовремя стал известен Толстому и чтоб Алексей никуда не свернул по дороге) к Веселовскому на Грабенштрассе снова явился старый еврей, назвавшийся на этот раз торговцем битой птицей. Из письма дяди Петра Павловича, выдержанного в тревожных тонах, следовало, что в Санкт-Петербурге стало известно о содержании разговора Веселовского с царевичем Алексеем в доме вице-канцлера Шенборна, чтобы он, Авраам, ни под каким видом не возвращался в Россию и чтоб более всего на свете избегал встречи с капитаном Ягужинским, которого уже решено, в случае бегства Веселовского, отправить в Европу для поимки и доставки невозвращенца к Петру, на суд и расправу… Дав старому еврею золотой, Веселовский вздохнул и велел подать в кабинет кофе с ромом.
Рассматривая с любовью книги, картины и дорогие безделушки, которые следовало теперь срочно паковать и куда-то везти, Веселовский машинально повторял фразы шафировского письма, угадывал оставшееся между строк. Известие о разговоре с царевичем неизбежно приведет к Суздальскому розыску, и это поставит под угрозу всю «еврейскую почту». В случае его, Авраама, добровольного возвращения в Россию или успеха разбойного предприятия Ягужинского роль дяди Петра Павловича — в частности сообщение о приезде Толстого или того же Ягужинского, не говоря уже о намечаемой между Петром и Австрией войне, — может всплыть на поверхность. Куда, наконец, отсюда бежать и где прятаться? Разумно, пожалуй, скрыться на первое время в Лондоне, у брата Федора; но и Федора за укрывательство невозвращенца по головке не погладят. Да и Федору лучше не возвращаться: за то, что он знал о планах брата и не донес, и ему не сносить головы. Ай-яй-яй, как вдруг все пошло под гору, покатилось к чертовой матери! И сколько человек потащит за собой царевич Алексей, если не удастся ему вырваться из волосатых лап Петра Толстого! Счастье еще, что они, Веселовские, не цепями прикованы к матушке России, что еврейский корень всюду одинаково хорошо угнездится — в Лондоне или в Берлине, а того лучше в тихой протестантской Женеве: построить там дом на озерном берегу, принять протестантство, успешно торговать… Еще раз, уже по-деловому обводя взглядом комнату и отмечая вещи, которые надлежало укладывать в первую очередь, он остановился на поясном портрете Петра на фоне кипящего боя — и с улыбкой, как о чем-то уже бесконечно далеком, вспомнил Полтавскую битву, и себя — приближенного царского адъютанта, и как скакал потом в Копенгаген с вестью о победе над шведами… Неисповедимы, все же, пути твои, Господи! И счастье, счастье, что не прикованы мы цепями, не приколочены гвоздями к России.
Все у царевича Алексея получалось не слава богу: и по дороге домой, в Россию, разлучился он с беременной, на восьмом месяце, Ефросиньей, и осталась Ефросинья в Берлине — рожать. По мере приближения к российским границам Алексей становился все более грустен и замкнут, своими планами о тихой жизни в деревне больше с Толстым не делился и сладко-горькие его речи слушал с отсутствующим видом. Лишь садясь писать письма к Ефросинье, он успокаивался, тихонько что-то напевал над бумагой и глаза его теплели; он нежно упрашивал будущую мать своего ребенка беречь себя и перед денежными тратами не стоять: лекарства заказывать в Венеции или Болонье, а того лучше в Германии, где аптекари искусней, и рецепт не терять. Засиживаясь допоздна над письмами, слушая сонное посапывание Петра Толстого за спиной, Алексей машинально чертил на черновиках прочные деревенские дома вперемешку с виселицами, плахами и топорами. Он не очень-то верил обещанию отца, переданному через Толстого: в случае добровольного возвращения разрешить ему, сыну, жить с Ефросиньей, в тишине и покое, в каком-нибудь далеком углу. Отчаявшись в вежливых и пустых намеках Шенборна, не получая ответов на свои обращения к русским сенаторам, шведскому королю и турецкому султану, царевич почти чистосердечно готов был отказаться от короны и поселиться в деревеньке, в лесу, под Суздалем.