Граф Головкин подошел неслышно, остановился около фельдмаршала. Обернувшись, Шереметев встретил вопрошающий взгляд хозяина дипломатического ведомства и пожал плечами.
— Не знаю, граф, — сказал Шереметев и, описав рукою полукруг, словно погладил тишину перед собой. — Просто ума не приложу…
— Но это Шафиров?! — полуспросил Головкин.
— Кому ж еще быть! — сказал Шереметев. — Он…
— Что он дал взамен! — уже не адресуясь к фельдмаршалу, а — к тишине, сказал Головкин. — Что он мог им дать!
Шереметев снова пожал плечами и уставился в землю.
— Скоро узнаем, граф, — сказал Шереметев, помолчав. — Он мимо нас не пройдет.
Так они ждали довольно долго, почти не разговаривая друг с другом. Ни один из них не мог бы сказать с уверенностью, сколько времени они прождали здесь, под деревом. Когда наконец появился Шафиров, они вышли из тени и встали на его пути.
С откинутой на короткой шее головой, он смотрел на них вызывающе, почти презрительно.
— Ну, что? — нетерпеливо спросил Головкин. — Почему они прекратили стрелять?
Шафиров сжал губы в ниточку, засопел и еще дальше откинул голову.
— Я прошу вас, господа, запомнить эту ночь, — торжественно, в нос сказал Шафиров. — В эту ночь я спас Россию! Я!
Шереметев скептически улыбался, отвернувшись в сторону. Ну, Шафиров, ну, жид! Может, и вправду, спас… Но зачем же сопеть, зачем словами такими бросаться? Это только царю позволено — не какому-то там жиду. А еще дипломат! Ведь эти слова Головкин, начальник его, ему до самой смерти не забудет!
— Объясните, — сухо сказал Головкин.
— Я дам отчет о переговорах Ее Величеству, — обронил Шафиров и двинулся было к шатру.
— Не валяйте дурака! — уже зло сказал Головкин. — Я вам приказываю: говорите! Вы слышали?
— Вы настаиваете? — спросил Шафиров. Выпуклые его глаза победоносно поблескивали в темноте.
— Несомненно! — избегая глядеть на своего заместителя, сказал Головкин.
— Мы возвращаем Азов, жертвуем таганрогскими укреплениями, — сказал Шафиров. — Продолжать?
— Раз начал, так уж и кончай! — шепотом прикрикнул Шереметев. — Что еще?
— Государыня должна подтвердить соглашение, — раздумчиво наклонив голову к плечу, сказал Шафиров. — Все пункты соглашения.
— Вы не в своем уме, — пожевав губами, сказал Головкин. — При чем тут государыня? Царь подпишет соглашение, если пожелает… Что с вами, Шафиров?
Отставив ногу, Шафиров ковырял землю носком башмака. Губы его были сложены в трубочку.
— Это требование Великого визиря, — сказал Шафиров. — Государыня Екатерина Алексеевна должна сейчас, немедленно прибыть в его ставку. Или через три часа начнется штурм. — И добавил, мстительно сощурив глаза: — Вы мне приказали говорить — я говорю. Но Великий визирь не настаивал, чтобы это требование было доведено до вашего сведения.
— Да как же это ты язык себе не отрубил! — отступив на шаг и перекрестившись, простонал Шереметев. — Государыню! Под бусурмана!
— Под мужика можно! — сквозь зубы пробормотал Шафиров. — Под тебя можно! А под бусурманина — нельзя!
— Да как у тебя язык повернется ей сказать-то! — продолжал причитать Шереметев.
— Русский язык не повернется, а жидовский повернется, — холодно и отчетливо, словно бы разнимая слова по косточкам, сказал Головкин. — Ступайте, Шафиров. Ее Величество, надо полагать, ждет вас.
Шафиров чувствовал облегчение, как будто гора у него с плеч свалилась: чудовищная, идиотская и страшная тайна не принадлежала больше ему одному, он не должен был таскать ее в себе, как заряженную артиллерийскую бомбу.
Всю обратную дорогу из турецкого лагеря эта тайна фамильярно и нагло подмаргивала ему своими блудливыми глазами: «Пришел твой звездный час, дипломат Шафиров! Тебе обеспечено место в Истории — если не как мудрому книгочею и политическому комбинатору, то как удачливому своднику. И потомки до скончания веков будут ломать голову над тем, почему Великий визирь выпустил в последнюю минуту горло Петра из своих мягких пальцев». Шагая следом за приставленным к нему для сопровождения агой, Шафиров ловил себя на желании подойти к первому встречному коню или кусту, прижаться губами к чему бы ни попало и прошептать в совершеннейшем восторге: «Фунт сладкого царицыного мяса — вот истинная цена этого мира!» Тайна была потрясающа и вместе с тем предельно проста, куда проще смазных сапог. Тайна уходила корнями в прохладную великолепную древность, и поэтому казалась еще более живой и ароматной: господин и госпожа, мужик и баба. И весь этот железный мусор — усовершенствованные пушки, дальнобойные фузеи и секретные метательные ножи — ничто, пустой звук рядом с тем, что перед рассветом будет делать с царицею Великий визирь. Вот цена мира, цена жизни десятков тысяч людей и российского будущего: жидовская башка и немецкая шахна. А разговоры о невиданном доныне прогрессе и о полезных изменениях человеческой натуры — не более как барабанные упражнения; и вот голый пример.
Тайна клокотала в Шафирове, как кипяток в самоваре. Тайной надлежало поделиться хоть с человеком, хоть с конем, скорей разомкнуть натужно сведенные уста — и тем освободиться от внутреннего, распирающего напряжения… Перекинувшись несколькими словами с Головкиным и Шереметевым, Шафиров как бы выпустил избыток пара и почувствовал облегчение, но вместе с тем и страх: главный, чудовищный разговор с царицей лишь предстоял.
Екатерина ждала Шафирова, сидя в том же кресле, в каком он оставил ее, уходя: она, по-видимому, не ложилась. Ровный свет двух свечей на столе и третьей из угла, шандальной, на высокой бронзовой ножке, освещал круглое белое лицо царицы и ее плотные плечи, вольно откинутые на мягкую спинку кресла. Увидев вошедшего посла, она движением нежного полного подбородка указала ему на стул близ себя. Шафиров сел, наклонившись вперед — маленький рядом с этой беременной и отечной, и все же принадлежащей как бы к другой, особой породе людей женщиной в тяжелом платье, украшенном жемчугами по подолу и коротким, до локтей, рукавом. И он почувствовал жалость к ней и раскаяние — таким немощным показался ему по сравнению с этой совершенной детородной машиной старый турецкий визирь, к которому она по его, Шафирова, замыслу должна была сейчас отправиться, старательно, как купленная прачка, его обнимать, греть его обтянутую сухой кожей плешивую голову вот на этих двух мощных полушариях, налитых горячей молочной силой.
Шафиров нагнулся еще ниже, сполз на пол и встал на колени перед царицей.
— Мы спасены, Ваше Величество, — опустив голову, сказал Шафиров. — Быть может, мы спасены…
— Санкт-Петербург? — быстро спросила Екатерина.
— Упаси Бог, — сказал Шафиров, — вовсе нет!.. Но визирь требует жертву более тяжкую. Поверьте, Ваше Величество, куда легче было б расстаться с Санкт-Петербургом, чем…
— Чем — что? — Екатерина застучала, зацокала пальцами по подлокотнику.
— Город можно отвоевать, или новый построить, — глухо сказал Шафиров. — А тут…
— Да говорите же! — пришлепнула ладонью Екатерина.
— Язык не поворачивается сказать, Ваше Величество, — вспомнив Шереметева, выдавил Шафиров. — От вас визирь требует жертвы, от вас!
Высоко подняв брови, Екатерина протянула руку, потрепала Шафирова по щеке.
— Проклятый турок хочет, чтоб вы пришли к нему тайно, — прошептал Шафиров.
— Когда?
— Сейчас…
— И потом?
— Он выпустит нас отсюда со знаменами и оружием, — сказал Шафиров. — Ваш приход — это его условие.
Сцепив руки на круглом животе, Екатерина откинулась в кресле и, глядя сверху на склоненный затылок Шафирова, усмехнулась. С ума он сошел, что ли, этот турок? Старикашка, наверно, какой-нибудь… А Шафиров-то хитрющий: «Легче расстаться с Санкт-Петербургом». Как же, легче! Да турок и не хочет Санкт-Петербург, а хочет ее, Марту, то есть Екатерину Алексеевну. Все мужики одинаковые, вот уж точно! И Гуго, и тот унтер-офицер, и Шереметев-старик, и Александр Данилович, и Петр Алексеевич, и… Гуго, пожалуй, был лучше всех, царствие ему небесное, — свой, настоящий. Как он тогда говорил ласково, почти пел: «Вот, Марта, разобьем царя Петра — и купим корову, будет у нас молочное хозяйство». Руки у него были теплые, большие, а волосики беленькие, мягкие. А теперь вот не пойди она к турку — и разбит будет царь Петр Алексеевич, убит, как Гуго. Ни Гуго от этого лучше не станет, никому. А ей, Марте, снова придется под телегу лезть к какому-нибудь Мухамету, снова все начинать сначала на двадцать четвертом году — уж куда как не девочка. И кому ж мужа спасать, как не родной жене?