Прошло несколько времени, пока Петр, не изменяя позы, снова подал голос:
— Ты все здесь? Ну, говори или ступай!
— Давным-давно это было, — рассеянно возя царево завещание по столу, начал Лакоста, — может, тыщу лет назад, может, две, на пастушьем стойбище. Люди стойбища — мужчины и женщины — собрались как-то со скотом на большой базар, в ближний городок, желтый каменный городок, лежавший у подножья раскаленной солнцем горы. Полтора часа ходу было до этого городка, по пыльной узкой дороге, на которой и две телеги бы не разъехались… Все ушли, никого не осталось на стойбище, кроме младенчика-сосунка да местного безвредного дурака, которому поручили следить за младенчиком — чтоб он не кричал и не плакал, пока родители будут в городе, на большом базаре. А дурак был дурак добрый, он, действительно, каждому был готов оказать услугу — и, не успели пастухи с их скотом скрыться из виду, с жаром принялся за дело: баюкал ребенка, подкидывал его и ловил, бегал с ним рысью по шатру. А шатер был вот как этот. — Лакоста обвел взглядом царский шатер, а потом поглядел на затылок Петра, сопящего внимательно. — Дурак старался на славу, но что бы он ни делал — ребенок все кричал и плакал и никак не хотел угомониться. Тогда дурак, скрестив ноги, уселся на хозяйскую подушку и, прижав к себе ребенка покрепче, стал поглаживать его по головушке. Чем сильней он поглаживал — тем спокойней становился ребенок и неподвижней и, обнаружив это удивительное обстоятельство, дурак нажимал вовсю ладонью и пальцами. И ребенок вскоре затих, а дурак сидел не шевелясь, чтоб не потревожить ребенка. И тепло и хорошо было на душе у дурака, потому что сделал он доброе и хорошее дело. А когда вернулись пастухи с большого базара, они нашли в шатре блаженно улыбавшегося дурака с мертвым ребенком на руках: дурак продавил ему родничок своими дурацкими пальцами.
— Ты сам дурак, — резко повернувшись и сбрасывая ноги с кровати, сердито сказал Петр, — ничего не понимаешь… Он просто исследовал, он был слеп и шел до конца, как всякий исследователь и експериментатор, а сосунок по случайности был отдан ему в руки. Ты что ж, хотел бы, чтоб он остановился на полпути?
— Но жалко ведь ребеночка… — изумленно выдавил Лакоста. — Ведь можно было как-нибудь по-другому…
— По-другому другой бы действовал, не этот! — облокотившись о колени и опустив подбородок в сведенные ладони, сказал Петр. — Ты этого понять не можешь, да и не ты один. Один из целого народа это понимает. И расплачивается за это понимание.
— А народ? — тихонько спросил Лакоста. — Народ — не расплачивается?
— Народ — инструмент, — устало, грустно усмехнулся Петр. — Один мастер в ответе перед Богом.
— Но если инструмент сломался, — сказал Лакоста, избегая глядеть в глаза царя — круглые, страшные, — мастер не может продолжать…
— Только Бог выше мастера, — строго сказал Петр. — Как Он хочет, так и будет.
— Что Он хочет? — вдруг горестно закричал Лакоста, и Петр взглянул на него удивленно, издалека. — Я не хочу, чтоб меня турки на кол посадили, не хочу евнухом служить у аги! Кто сказал, что Бог Израиля требует душу русского царя? Кто?
— А ты выгляни наружу, — снова укладываясь, с иронией в голосе посоветовал Петр. — Не слышишь, что ли?
За стенами шатра слышались близкие разрывы артиллерийских бомб, накатывающий рев осаждающих.
— Отдай им, государь, что они хотят, — стуча зубами, сказал Лакоста и, подойдя к кровати, опустился перед ней на колени, как перед троном. — Пусть подавятся… Ты силу наберешь, все возьмешь обратно! Ты — на полпути не остановишься! Инструмент ломать собственными руками — спесь, спесь!
— Что им отдавать, — безразлично глядя в потолок, сказал Петр. — Они и так сами все возьмут.
— Спесь! — исступленно, как заклинание, повторил Лакоста. — Мы, евреи, знаем, что это такое… Страшное дело ты делаешь, государь. Предложи им, чем так-то… — Он хотел сказать «лежать», по поостерегся, зачастил, продолжая: — Пошли Шафирова, пусть торгуется, пусть…
— Разве я о себе думаю? — тихо, властно перебил Петр. — Я о себе уже отдумал, меня уже и нет как бы: ну, еще час, еще два… Но со мной ведь все кончится, а в Москве этого только и ждут, и сын, сын мой ждет прежде других! Я двадцать лет работал, а сегодня мы не на двадцать лет — на двести лет назад уйдем. Ты это понимаешь, шут?
— Пошли Шафирова, — повторил Лакоста. — Он на брюхе будет ползать — не ты. Он умеет, ты сам знаешь. Ведь, может, что и получится…
— Все развалят, все сожгут, — продолжал Петр. — Турки страшны — а свои страшней стократно. После меня новая смута начнется, великая азиатская смута. И поляки полезут русские кости растаскивать, и литовцы, и крымчаки. — Подняв руку со сведенными в кулак пальцами, Петр с размаху ударил себя по голове, потом еще раз. — Я здесь в таком же состоянии, в каком был брат мой Карл при Полтаве.
— Государь, Ваше Величество… — ерзая на коленях, испуганно зашептал Лакоста. — Ведь надежда еще есть… Шафиров…
— Надежда пархатая. — Петр с силой зажмурил глаза, и вдруг возникли перед ним Польские ряды в Москве, и сердечный друг Лефорт, и пыхтящий Шафиров, сцепившийся с оборванцем Алексашкой из-за краденой шапки. — Это славно: Шафиров — последняя надежда России… Пусть идет. Скажи ему: я приму любые их условия, кроме капитуляции. Мне нужно сохранить мою армию и Москву.
— А Санкт-Петербург… — почти не веря своим ушам, выдохнул Лакоста.
— Уступить последним, если не останется никакого выхода. — Снова сбросив ноги в ботфортах с кровати, он сел перед стоящим на коленях Лакостой. — Карл будет рвать Север, турки — Юг. Но пушки решают судьбу городов, а не переговоры! Поэтому без армии я отсюда не уйду, да меня только сумасшедший отсюда и выпустит… Если бы Шафиров сторговался!.. — Рывком вскочив с кровати, Петр заметался по шатру, как будто шатер был его лагерем, прижатым к реке, окруженным, запертым со всех сторон. На миг остановившись у стола, он скользнул взглядом по своему завещанию, осторожно, как по живому, провел по нему рукой, и снова забегал. Лакосту он огибал, как кресло или сундук.
— Так Шафиров сейчас пойдет, — сказал Лакоста, подымаясь с колен.
Петр не услышал, не ответил.
Стоя перед Великим визирем Мехметом, Шафиров с наслаждением потягивал крепчайший горьковатый кофе из крошечной чашечки белого китайского фарфора. С внутренней стенки чашечки на него глядел дракон золотыми крупинками глаз… После двух часов стояния на ногах принесли кофе, и это, несомненно, был добрый признак. И хорошо, что турок отослал своих головорезов и, особенно, советника Понятовского: поляк, конечно, отстаивает интересы Карла, и, кроме того, он мыслит весьма здраво, весьма. Теперь сесть вот хоть бы на пол — ноги отекли, отказываются держать.
Мехмет сидел на красном ковре со строгими черными узорами, опершись локтем о пеструю шелковую подушку. Из-под маски вежливого безразличия и напускной усталости проглядывало любопытство: этот жирный русский с бегающими глазами пришел, разумеется, не для того, чтобы объявить неоспоримое: завтра на рассвете царская армия будет уничтожена. Для чего же он явился?
Первые два часа разговор плелся через пень-колоду, а то и вовсе пресекался надолго; и молчание это было тягостным только для стоящего Шафирова. Турки, посмеиваясь, расспрашивали о здоровье государя и царевича Алексея, о том, чистым ли золотом крыты маковки кремлевских церквей. О войне и о завтрашнем дне речь почти и не заходила, и это было оскорбительно. Только раз, в ответ на разведочное предложение Шафирова об уступках, визирь, плавно махнув рукой, заметил вскользь:
— Ну, завтра мы ведь это получим и без ваших уступок…
Только после того, как Шафиров, ласково глядя, заявил, что имеет сообщить визирю с глазу на глаз нечто совершенно чрезвычайное, Мехмет заметно оживился, отослал приближенных и велел подать кофе. Но сесть царскому министру Шафирову покамест не предложил.
Кофе был выпит в молчании, нарушаемом лишь смачным причмокиваньем пьющих.