Петр отпахнул одеяло, встал, налил себе водки. Залпом выпив и утерев рот рукавом, спросил:
— Сколько, ты думаешь, сюда надобно людей завезти?
— Для начала тысяч сто, — сказал Дивьер. — Беря в расчет, что в дороге без мора да побегов не обойтись.
— И к концу года, ты говоришь, будет верфь? — Петр, подойдя близко, смотрел Дивьеру в переносицу.
— Да, — сказал Дивьер, — и склады. Если с весны начнем…
— Что ж, вольность английская тут у нас не к месту, как к стене горох, — не отводя взгляда, сказал Петр. — Если я тебе все это дело в руки отдам, что тебе понадобится, чтоб весной начать?
— Разрешите строить бараки, Ваше Величество, — сказал Дивьер. — Каждый барак — пятьсот душ. Десять бараков — лагерь. И дело пойдет!
Дело пошло. В ноябре заложили бараки, в марте — каменоломню, в мае — верфь и склады, в июне — торговые ряды и дворец генерал-губернатора Меншикова. В январе ушло в землю девять тысяч человечков, а в апреле, по раннему солнышку, — только семь с половиной. Человек — не собака, ко всему привыкает… Зато в июле, в разгар работ, к дизентерии прибавилась болотная лихорадка, и в ямы было сброшено круглых десять тысяч.
В июле же, в сотне шагов от домика царя, сложили из тесовых бревен избушку для шута Лакосты. Дивьер приезжал, смотрел: хорошо ли подогнаны швы, удобны ли комнатки. Строители, завидев Дивьера, сплевывали тайком через левое плечо и осеняли себя крестным знамением: «Нечистая сила! Пронеси, Господи!»
Лакоста с девочкой перебрался в Санкт-Петербург в конце июля. В первый же вечер Дивьер пришел к нему в гости, неся под мышкой конька-горбунка, вырезанного из дерева умельцем Жамкиным из восьмого барака.
Девочке шел шестой год. Хрупкая, с грустными черными глазами и нежным круглым подбородком, она была похожа лицом на отца.
— Держи, — сказал Дивьер, протягивая конька, — хорошая девочка. Как тебя зовут?
— Маша, — сказала девочка.
— Ее ведь иначе как-то звали, а? — спросил Дивьер, обернувшись к Лакосте.
— Да, Ривкой, — улыбаясь, сказал Лакоста. — Но это имя для русских людей звучит, как какая-то козья кличка, а я не хочу портить ребенку жизнь.
— Это родовое имя — Ривка? — как бы вскользь спросил Дивьер.
— Да, — покачал головой Лакоста. — Так звали мою покойную мать… Но что поделаешь!
Потрескивая, горели свечи, девочка играла с коньком. Хозяин и гость долго, молча глядели друг на друга.
— Я так рад, что ты приехал! — сказал наконец Дивьер и тихонько шлепнул Лакосту ладонью по колену. — Я тут работаю как вол, с утра до ночи — и совсем один, совсем один… Теперь нас хотя бы двое.
— Шафиров приедет на той неделе, — сказал Лакоста. — Он порядочный человек и все-таки свой.
— Шафиров приезжает и уезжает, — сказал Дивьер. — Но и он сюда переедет в конце концов. Все сюда переедут.
— Да, так хочет царь, — кивнул Лакоста. — Знаешь, Антуан, он недавно позвал меня, и мы весь вечер говорили о Боге. Это, как ты понимаешь, несколько выходит за рамки моих служебных обязанностей… Так вот, вдруг он говорит: «Антон — молодец, пошло дело в Санкт-Петербурге. Только вот людей гробит без счета. По-божески ли это? Или ваш Бог разрешает?».. О тебе вся Москва говорит.
— Что я — злодей, — с кривой улыбкой продолжил Дивьер. — Я знаю… Но я служу царю Петру, и царь Петр хочет построить город. Вот я и строю.
— Но эти тысячи людей, — словно обороняясь от смерти, поднял руки Лакоста. — У них ведь семьи, дети, может быть… — Он коротко, беспокойно взглянул на дочь.
— Через сто лет потомки будут славить царя Петра за этот город, — сказал Дивьер. — Об этих тысячах никто не вспомнит, никому до них не будет дела. Так устроена эта страна. Да, пожалуй, и не только эта.
— Как ты, должно быть, ненавидишь эту страну!.. — прошептал Лакоста.
— Ну нет! — с живостью отозвался Дивьер. — Поверь мне, нисколько! Она мне просто чужая, совершенно чужая, с самого первого дня. И люди — чужие, за исключением одного, может быть, человека. Я здесь служу, и это все. Если б мне не подходила служба, я бы собрался и уехал в другую страну.
— А куда? — спросил Лакоста.
— Ну, не знаю… — сказал Дивьер. — Нет, в сущности, у меня такой страны, где кругом все были бы свои — как ты, как даже Шафиров. Конечно, ты понимаешь, что вас я не стал бы селить в бараки по пятьсот человек только потому, что царь Петр хочет построить город… Впрочем, есть один такой островок в мире, где я себя чувствовал своим среди своих, хотя я там был один-единственный еврей… Значит, клянут меня в Москве?
— Клянут, Антуан, — подтвердил Лакоста. — Еще как клянут.
— Ну ничего, — сказал Дивьер. — Царю это даже хорошо: чужака клянут, жида, а он сам, вроде бы, ни при чем… А я, знаешь ли, согласен, чтоб на мою голову все шишки сыпались: это, как ты говоришь, входит в круг моих служебных обязанностей, мне за это деньги платят. И за это — тоже… Я тебе тут кое-как обставил домик: стол, кровати, сундук вот для твоих книжек.
— Я тебе так благодарен, — сказал Лакоста. — Там, в Москве, мне тоже было совсем одиноко… Ты прав: они нам все-таки совсем чужие.
— А я, знаешь, хочу тебя попросить о маленькой услуге, — наморщив лоб, сказал Дивьер. — Мне нужно поговорить с одним человеком, с глазу на глаз, хорошо бы завтра после обеда. Город крохотный, сам понимаешь, все видно… А ты бы посидел у меня часика два… Так как?
— Ну разумеется, — понимающе кивнул Лакоста. — Как мужчина мужчине.
— А как ты устраиваешься с этим делом? — понизив голос, спросил Дивьер.
Оглянувшись на ребенка, Лакоста приблизил губы к уху Дивьера:
— Я хожу к проституткам. Так спокойней и, к тому же, никого не надо ни о чем просить.
Анна пришла тайком, в дырявой телогрее с чужого плеча, в простом лиловом платке, накинутом на убранную фонтанжами и корнетами голову. На плече у нее, как велел Дивьер, покачивалось коромысло с ведрами: вроде бы пошла девка по воду.
— Ой, Антоша! — с порога зачастила Анна. — Ты только б знал, только бы знал! Еле вырвалась со всем этим машкерадом! Телогрею у Фроськи взяла, коромысло — в сенях… Александр Данилыч глаз с меня не спускает, подозревает. Он на Котлин уехал, а я сюда, к тебе.
Дивьер, слушая, снял с Анны вонючую телогрею и платок и усадил ее на кровать: сидеть больше было не на чем, стулья он предусмотрительно перенес в другую комнату. Сидя рядом с девушкой, тесно, он медленно поглаживал тонкими пальцами ее белую пухлую щеку, от виска мимо губ к подбородку.
— Ой, Антоша! — наклоняя голову навстречу смуглым, ищущим пальцам, скороговоркой продолжала Анна. — Ты ведь не знаешь, ничего не знаешь совсем — а Александр Данилыч задумал меня отдать за Шереметева племянника Митьку: партия, говорит, блестящая и для фамилии нашей очень подходит. — Глаза ее вдруг разом налились слезами, она обхватила Дивьера тяжелыми руками, прижалась крепко, крепче некуда — не отлепить, только отрубить. — Пойдем к царю в ноги упадем, Антоша! Он тебя любит, он позволит…
— Брата твоего он больше любит, — сказал Дивьер. — Когда он это решил, брат-то твой?
— Да на той неделе, — всхлипнула Анна. — Он и людей уже послал в Москву, и сам собирается… Ой, что делать-то будем, что будем делать?
— Ну, не плачь. — Дивьер слизнул слезу с Анниной щеки, а рукой все поглаживал — затылок, шею. — Не плачь, слышишь? Он — свое, а мы свое. Меня за так тоже не проглотишь, я костлявый… Ты за меня пойдешь, я тебя спрашиваю? Это мне важно знать.
— Что ж ты спрашиваешь, Антоша, голубчик! — Она разомкнула, развела руки. — Да за кого ж я еще пойду? За Митьку, что ли, Шереметева? Да я лучше в монастырь, в реку кинусь! Да он как жаба, Митька этот Шереметев, хуже жабы! Давай сбежим куда-нибудь на край земли, Антоша!
— Не надо никуда бежать, — твердо сказал Дивьер. — Мы здесь все сделаем что надо.
— И в церковь пойдем? — с надеждой, как о далеком чуде, спросила Анна.
— Пойдем, пойдем, — покривив лицо, проворчал Дивьер. — Хоть в церковь, хоть к черту в пасть — какая разница!.. Теперь ты меня послушай хорошо: у нас времени мало остается, надо спешить. Бежать нам некуда — поймают, убьют меня. Мы с тобой ляжем — здесь, сейчас. Тогда от позора отдадут тебя мне.