Собравшиеся под Танькиными окнами качали головами в шапках, показывали друг другу экраны телефонов. Было понятно, что никуда они дозвониться не могут. И воды нет. И Танька, белая и бесстрашная, и съевшая своего мужа, лезет меж острыми стёклами, очевидно, не испытывая боли, — и не может вылезти, потому что не догадывается взобраться на подоконник. Или открыть окно, как умеют открывать его дети лет с пяти. Открыть пластиковое окно много проще, чем старое деревянное окно, сделанное по советскому ГОСТу: у последнего — шпингалеты, заляпанные масляной краской, а у первого достаточно повернуть удобную ручку. (Страшно заводить детей, живя на высоком этаже и имея пластиковые окна. Это мне какая-то из моих девушек сказала).
Вместо того чтобы нормально выпрыгнуть из окошка и избавить себя от душевных страданий, а общество от неполноценного его члена, Танька (она явно соврала мне насчёт фитнесс-клуба. Я уверен: она ходила в «Антей», «Геракл» или ещё какое-нибудь заведение, где с улыбками поднимают штанги, подкидывают гирьки и культивируют мускулы) взялась обеими руками за раму центральной створки, упёрлась в неё — и одним усилием выдавила оконную конструкцию наружу. На её лице не отобразилось никакого напряжения. Будто в «Геракле» её научили запросто выдавливать окна, сдвигать бетонные плиты, памятники, дома и гаражные кооперативы.
Толпа внизу отхлынула в разные стороны. Пластиковое окно грохнулось на тротуар, разбрызгивая стеклянные осколки. Одному несчастливцу, не успевшему отбежать быстро, кусок стекла вонзился в икру. Он схватился рукой за трубку стального заборчика у проезжей части, а другой рукой выдернул из ноги треугольный осколок. Кое-какие осколки на снегу были малиновыми. Наверное, те, которые Танька задела телом. Треугольный осколок, вынутый из икры, был и малиновым, и окровавленным. В бинокль было видно: обычная алая кровь отличалась от той крови, что была в Таньке (если это кровь). Алая — и тёмно-малиновая. Неужели у психопатов меняется кровь? Например, белые кровяные тельца совершенно исчезают? Мне надо фантастики читать поменьше.
Из военкомата выбежал дежурный лейтенант, рука на кобуре, другая рука на съехавшей на затылок шапке. Он что-то сказал толпе, ему что-то ответили, показали наверх, на оконный проём, из которого лился свет люстры и в котором торчала моя голая Танюшка. Офицерик задрал голову, придерживая шапку, потом подошёл к окну (оно упало метрах в пяти от военкоматовской двери), отошёл на край тротуара, к стальному ограждению.
По Рижской ехали машины, одна полоса была относительно свободной, а на полосе в сторону центра образовался небольшой затор. Такого на Рижской обычно не увидишь. Значит, где-то дальше, на Мельникайте, большая пробка. Я открыл форточку. С улицы хлынул шум машин. И потянуло бензиновой вонью.
К лейтенанту присоединились два подполковника и майор. И две женщины (тоже из военкомата). Их подполковники отправили обратно в военкомат. Сказали, наверное, что стриптиз тут для мужчин. Шутки военных угадать нетрудно.
А Танька — ей больше не мешали рамы, не мешали стёкла, — перегнулась через широкий подоконник, загребла руками воздух, словно желая полететь, опустила голову к тротуару, к толпе, раззявила рот, и, сантиметр за сантиметром подвигаясь на подоконнике, подтягивая тело, показавшееся мне неповоротливым, свесилась из окна так, что стало ясно: тело её нашло точку баланса, и вот-вот её нарушит. Когда смотришь в бинокль, происходящее кажется немного замедленным. Мелькнув очень белым задом, Танькино тело полетело вниз.
Задница её и широкие бёдра перевесили грудь и голову, тело перевернулось в воздухе, и Танька бухнулась на тротуар в сидячем положении, уселась. Туча снежинок поднялась в воздух. Так, будто Танька была вдвое тяжелее, чем была. Шёл снег, и в снегу на тротуаре сидела без движенья голая женщина. Голая, белая. Неестественно белая — так, что чистый снег подле неё казался грязноватым, желтоватым.
Подполковник дал какую-то команду майору, тот повернулся к лейтенанту, лейтенант несмело подошёл к сидящей Таньке, держась за кобуру. Оглянулся на старших офицеров, на толпу, убрал пальцы с кобуры, видимо, считая, что подполковники и гражданские поднимут его на смех. Гражданские снимали на камеры. И я вот что заметил: люди в толпе пускали изо ртов пар, и лейтенант пускал пар, и подполковники с майором, — а вот Танька пар не пускала. Танька умерла. Не было больше подруги моей юности. Она покончила с собою, вывалилась из окна, и неизвестно, как больше виноват в её смерти: Машка-соблазнительница, её муж (злобный любитель порядка и семейный тиран по совместительству), или я. Я, не знавший, что она живёт со мною по соседству (не бинокль бы, так никогда бы и не узнал). Я, не предложивший ей свою квартиру и свою постель. Я, циничный, равнодушный тип, умеющий считать до пятнадцати и приспособившийся к холостяцкой жизни, — и делающий (сам перед собою) вид, будто мечтаю об «единомышленнице». Чем Танька не единомышленница? Мы ведь отлично понимали друг дружку в школе, и между нами не было вранья. Я хотел, чтобы Танька была со мной в постели — и она прыгнула ко мне в постель. Я хотел, чтобы мы обменивались дневниками, читали личное друг друга, — и она согласилась. Я хотел, чтобы она не торопилась со свадьбой, чтобы мы проучились хотя бы по паре курсов университета, — она и тут согласилась. Мне были противны её три подружки — Валерия, Владислава и Виктория, всё с мужскими именами, всё на «В», как нарочно, и они разонравились и ей. Нет, она не оставила их; они ей именно разонравились. Я любил, когда она готовила мне ужин — из того, что обнаруживалось в холодильнике и на кухонном столе в квартире её родителей, — и так бывало, когда мы оставались вдвоём, в субботу или воскресенье, когда её отец и мать уезжали на дачу. Единомышленники? Скорее, родственные души. Если мы и влияли друг на друга, то влияние было таким тихим и незаметным, что я не могу поручиться, что она влияла на меня меньше, чем я на неё. Я, например, бросил курить, потому что в её семье не курили, и она курить никогда не пробовала. Я, восемнадцатилетний студент, стал ездить на велосипеде, как подросток, потому что она изничтожила, вывела во мне имевшееся смущение перед велосипедом («несолидно», «никто же не ездит в университет на велике» и прочая, и прочая), и мы вдвоём ездили на «Салютах» — и в университет, и по городу, и за город. Ездили и глубокой осенью, и пробовали и зимой — в дни, когда было не очень холодно. У «Салюта» шины более-менее подходили для зимней езды, не то, что у «Урала» — стального монстра советского велопрома, вообще для езды, хоть зимой, хоть летом, не подходившего. И по сей день я езжу на велосипеде — на «Старке», не на «Салюте», конечно, — и не задумываюсь, что всякий раз, чувствуя под задом велосипедное седло, я делаю то, к чему подвигла меня Танька и что мы могли бы делать с нею вместе.
И вот моя Танька (сейчас из-за спины лейтенанта мне почти её не видно) сидит, мёртвая, на тротуаре. Ничего не видит, ничего не слышит, ни о чём не переживает и не думает обо мне. Ей теперь легко. Ей никто не нужен. У неё нет ни забот, ни тиранящего её мужа. Нет и дочери, которую я не видел. И меня — нет. Нет для Таньки ничего. Для неё нет больше мира — как продолжает он существовать для зевак с телефонами и военных из комиссариата. И продолжает существовать для меня.
Лейтенант вдруг повалился на Таньку. Мне показалось, будто я что-то пропустил, но я не пропустил. Я глядел в окуляры не отрываясь. Разве что моргал. Шапка слетела с головы свалившегося на Таньку лейтенанта, упала ему на спину, на китель, потом скатилась на тротуар, блеснув овальной кокардой. Танька — жива?… Она высунула голову из-за плеча лейтенанта и прокусила ему шею. Видимо, порвала сонную артерию: из шеи лейтенанта хлынула кровь, обагряя снег и окатывая подполковников и приблизившуюся и тут же откатившуюся толпу. Танька заткнула артерию своим ртом — и давать жрать. Словом, началось то же, что было и с её мужем. С тою разницей, что мужа она ела дома, а тут ела после того как упала с пятого этажа. Она вцепилась в молодого офицера. Руки того, болтавшиеся вдоль тела, содрогались. Должно быть, он уже был клинически мёртв.