А потом…
Я… Ужас! Стыд и радость! Как поведать об этой чудесной тайне? Замысел направлял меня, словно мать дитя, и своими тайными лапами я…
Связал тебя!
Да! О да! Мои особые лапы, которые раньше ни на что не годились, теперь разворачиваются, набухают, оживают, без устали ткут густой сок из челюстей. Эти лапы связали тебя, спеленали сверху донизу, со всех сторон, и каждое мгновение меня пронзали страх и радость. Я оплетаю твои сладчайшие крошечные лапки, твои нежнейшие сокровенные местечки, ласково опутываю, успокаиваю тебя, вяжу и вяжу, и вот наконец га превратилась в сияющее сокровище. Мое!
Но ты отвечала мне. Теперь я это знаю. Мы оба знаем! Да, ты яростно сопротивлялась, но при этом стыдливо помогала мне, каждая петля в конце концов так сладостно ложилась на свое место… Окутать, опутать, любить Ли-лилу!.. Наши тела двигались, пока ткалась наша первая песня! Даже сейчас я чувствую это, таю от возбуждения! Как я опутал тебя шелками, спеленал каждую лапочку, и ты стала совсем беззащитной. Как бесстрашно ты смотрела на меня — на своего ужасного пленителя! Ты! Ты не боялась, и я сейчас тоже не боюсь. Странно, да, моя возлюбленная крохотулечка? Какой сладостью наполняются наши тела, когда мы покорны Замыслу. Замысел велик! Можно бояться его, противиться ему — но удержать бы эту сладость.
Сладко началось время нашей любви, когда я впервые стал твоей новой Матерью, настоящей Матерью, которая никогда не прогонит. Как я кормил тебя, ласкал, нежил и холил! Быть Матерью — серьезное дело. Я осторожно нес тебя в тайных лапах, свирепо гнал прочь непрошеных гостей, даже безобидных нельзяков, снующих в траве, и каждое мгновение боялся раздавить, задушить тебя!
А все те долгие теплые ночи, когда я холил твое беззащитное тельце, осторожно вызволял каждую крохотную лапку, растягивал, сгибал ее, вылизывал огромным языком всю тебя до последнего алого волоска, обгрызал крохотные коготочки своими жуткими зубами, радовался детским напевам, притворялся, будто хочу тебя съесть, а ты взвизгивала от радости: «Ли! Лиллили! Лили-любовь! Ли-ли-ли-и-и!» Но самое великое счастье…
Мы говорили!
Мы с тобою разговаривали! Приобщались друг к другу, делились друг с другом, изливались друг в друга. Любовь моя, как же поначалу мы запинались, ты говорила на своем странном языке, а я на своем! Как сперва сливались наши бессловесные песни, а потом и слова, все больше и больше мы глядели на мир глазами друг друга, слышали его, ощущали на вкус, чувствовали его и друг друга, пока я не стал Лиллилу, а ты Моггадитом, пока в конце концов мы не превратились в новое существо — в Моггадит-Лили, Лиллилу-Могга, Лили-Могга-Лули-Дит!
Любовь моя, неужели мы первые? Любили ли другие всем своим существом? Как грустно думать, что былые возлюбленные сгинули без следа. Пусть помнят нас! Не забудешь ли ты, моя обожаемая? Хотя Моггадит все испортил, а зимы все длиннее. Вот бы еще только разок услышать, как ты разговариваешь, красная моя, невинная моя. Ты вспоминаешь, я чувствую твое тело — ты помнишь даже сейчас. Сожми меня, нежно сожми. Услышь своего Моггадита!
Ты рассказывала, каково это — быть тобой, Тобой-самое, красной-крохотулечкой-Лиллилу. Рассказала про свою Мать, про грезы, детские страхи и радости. А я рассказывал про свои, рассказывал обо всем, чему научился с того самого дня, как моя собственная Мать…
Услышь меня, мое сердечко! Время на исходе.
…В последний день детства Мать созвала нас всех, и мы собрались под нею.
— Сыны! Сын-н-ны!
Почему же родной голос так хрипит?
Братья, резвившиеся в летней зелени, медленно приблизились, они напуганы. Ноя, малыш Моггадит, радостно забираюсь под огромную Мать, карабкаюсь, ищу золотой материнский мех. Прячусь прямо в ее теплую пещеру, где сияют глаза. Всю нашу жизнь укрывались мы в этой надежной пещере, так я теперь укрываю тебя, мой пунцовый цветочек.
Мне так хочется дотронуться до нее, снова услышать ее слова, ее песню. Но материнский мех какой-то неправильный — странные тускло-желтые клоки. Я робко прижимаюсь к огромной железе-кормилице. Она сухая, но в глубине материнского глаза вспыхивает искра.
— Мама, — шепчу я. — Это я — Моггадит!
— СЫН-Н-НЫ!
Материнский голос сотрясает могучую броню. Старшие братья сбились в кучу подле ее лап, выглядывают на солнышко. Такие смешные — линяют, наполовину черные — наполовину золотые.
— Мне страшно! — хнычет где-то рядом брат Фрим. Как и у меня, у Фрима еще не вылез детский золотой мех.
Мать снова говорит с нами, но голос ее так гремит, что я едва разбираю слова:
— ЗИМ-М-МА! ЗИМА, ГОВОРЮ Я ВАМ! ПОСЛЕ ТЕПЛА ПРИХОДИТ ХОЛОДНАЯ ЗИМА. ХОЛОДНАЯ ЗИМА, А ПОТОМ СНОВА ТЕПЛО ПРИХОДИТ…
Фрим хнычет еще громче, я шлепаю его. Что стряслось? Почему любимый голос сделался таким грубым и незнакомым? Она ведь всегда нежно напевала нам, а мы сворачивались в теплом материнском меху, пили сладкие материнские соки, размеренная песня для ходьбы укачивала нас. И-мули-мули, и-мули-мули! Далеко внизу проплывала, качаясь, земля. А как мы, затаив дыхание, попискивали, когда Мать заводила могучую охотничью песнь! Танн! Танн! Дир! Дир! Дир-хатан! ХАТОНН! Как цеплялись за нее в тот волнующий миг, когда Мать кидалась на добычу. Что-то хрустело, рвалось, чавкало, отдавалось в ее теле — значит, скоро наполнятся железы-кормилицы.
Вдруг внизу мелькает что-то черное. Это убегает старший брат! Громогласный Материн голос стихает. Ее огромное тело напружинивается, с треском смыкаются пластины. Мать рычит!
Внизу братья бегают, вопят! Я поглубже зарываюсь в материнский мех. Она прыгает, и меня мотает во все стороны.
— ПРОЧЬ! ПРОЧЬ! — ревет она.
Обрушиваются жуткие охотничьи лапы, она рычит уже без слов, дрожит, дергается. Когда я осмеливаюсь взглянуть, то вижу: все разбежались. Но один брат остался!
В когтях у Матери — черное тельце. Это мой брат Сессо! Но мать рвет его, пожирает! Меня охватывает ужас — это же Сессо, которого она с такой гордостью, с такой нежностью растила! Рыдая, утыкаюсь в материнский мех. Но чудесный мех отходит клоками и остается у меня в лапах, золотой материнский мех умирает! Отчаянно цепляюсь, не хочу слышать, как хрустит, чавкает, булькает. Это конец света, ужасно, ужасно!
Но даже тогда, моя огненная крохотулечка, я почти понимал. Замысел велик!
И вот, насытившись, Мать устремляется вперед. Далеко внизу дергается каменистая земля. Теперь походка у Матери не плавная — меня мотает. Даже песня ее изменилась: «Вперед! Вперед! Одна! Всегда одна. Вперед!» Стих грохот. Тишина. Мать отдыхает.
— Мама! — шепчу я. — Мама, это Моггадит. Я тут!
Сокращаются пластины на брюхе, отрыжка сотрясает ее нутро.
— Ступай, — со стоном велит Мать. — Ступай. Слишком поздно. Больше не Мать.
— Я не хочу уходить от тебя. Почему я должен уходить? Мама! — причитаю я. — Поговори со мной!
Затягиваю свою детскую песенку: «Дит! Дит! Тикки-такка! Дит!» Вот бы Мать ответила — проворковала утробно: «Брум! Бр-р-рум-м! Брумалу-бруйн!» Огромный материнский глаз слабо вспыхивает, но вместо песни раздается лишь скрежет.
— Слишком поздно. Нет больше… Зима, говорю тебе. Я говорила… Пока не наступила зима, ступай. Ступай.
— Мама, расскажи мне, что там снаружи.
И снова ее сотрясает стон или кашель, и я едва не падаю. Но потом она говорит, и голос ее звучит чуть тише.
— Рассказать? — ворчит она. — Расскажи, расскажи, расскажи. Странный ты сын. Расскажи-расскажи, как твой Отец.
— А что это такое, мама? Что такое Отец?
Она опять рыгает.
— Вечно расскажи. Зимы все длиннее, так он сказал. Да. Скажи им, зимы все длиннее. И я сказала. Поздно. Зима, говорю тебе. Холод! — Голос грохочет. — Нет больше! Слишком поздно!
Я слышу, как там снаружи гремит и щелкает броня.
— Мама, поговори со мной!
— Ступай. Сту-у-упай!
Вокруг меня с треском смыкаются брюшные пластины. Прыгаю, цепляясь за клочок меха, но и он отваливается. Плачу. Мне удается спастись, повиснув на ее огромной беговой лапе — жесткой, гулкой, словно камень.