— Да, малость сыграл, господа хорошие… Что сыграл, то сыграл. — Он окинул взглядом стены, завешанные фотографиями, задержавшись на большой фотографии Киевского оперного театра. — А вот это, друзья, самое священное для меня место. Тут я впервые в жизни был в театре, впервые увидел сцену, актеров. Тут впервые передо мной поднялся театральный занавес.
Максим Валерьянович на миг задумался:
— Давно это было, да-авненько! И как это ни странно, но можете мне поверить: был я тогда совсем маленьким мальчиком, намного меньше вас. Мы только приехали тогда в Киев с Тернопольщины, и мать моя поступила уборщицей в этот театр. И вот однажды взяла она меня на представление. Давали тогда «Травиату», оперу Верди. Знаете?
— А как же. По радио слышали, — гордо сказал Ява и, чтоб не было сомнений, пропел петушиным голосом: — «По-окинем кра-а-й мы, где та-ак страдали…»
— Во, во, — улыбнулся Максим Валерьянович. — Она, «Травиата». Сидел я в осветительной ложе у самой сцены (мать упросила осветителя, чтоб он меня пустил туда). Видно было все и слышно чудесно. Я сидел и не верил, что это не сон, не сказка — все то, что я вижу собственными глазами. В последнем действии, когда Виолетта умирает, я настолько увлекся, так поверил, что она и вправду умирает, что вдруг возмутился недостойным, как мне казалось, поведением Альфреда и Жермона. Женщина, можно сказать, кончается, а они, мерзавцы, поют во весь голос. Не в силах сдержаться, я закричал: «Цыцте! Не пойте! Она ж умирает. Разве можно!» Осветитель, который сидел возле меня, даже со стула съехал от неожиданности. Хорошо, что оркестр в это время звучал особенно мощно, а Жермон с Альфредом что есть силы тянули свои арии, и никто не услышал моего щенячьего визга. Обошлось только тем, что осветитель закатил мне хороший подзатыльник и выставил в коридор. Так я «Травиаты» до конца тогда и не увидел. Но заболел театром на всю жизнь.
И как ни билась потом мать, как ни старалась сделать из меня человека (а человек, по ее понятиям, это, значит, чиновник), ничего из этого не вышло. Не прослужив и двух лет, я оставил «присутственные места», забросил на самый высокий тополь Бибиковского бульвара свой чиновничий картуз с гербом и нанялся в труппу Кручинина статистом, то есть артистом, который играет без слов, в толпе, в массовках, и даже имени его в афишах не бывает… Было это в театре Бергонье на Фундуклеевской улице. Теперь эта улица Ленина, а театр — имени Леси Украинки.
Максим Валерьянович разволновался, глаза его блестели, щеки горели маковым цветом. Я всегда люблю слушать воспоминания старых людей о прошедшем. И чем это объяснить, что рассказы даже про незначительные события выходят у них интересно?.. Если бы это происходило сейчас, наверное, было бы совсем не интересно.
— Эх, публика моя дорогая, то было, как первая любовь, эти первые мои годы в театре. Может быть, никто так серьезно не относился к своей работе, как я. Никто так тщательно и столько времени не гримировался, как я. Никто так не волновался перед выходом на сцену, как я. Хотя выходил я с толпой всего на минуту, и ни одного слова не говорил, и зрители меня даже не замечали. Но мне казалось, что все смотрят на меня. Потом дали мне сыграть небольшую роль. Роль была малю-сенькая, с воробьиный нос. Я выходил и отвечал: «Графиня нездорова и принять вас не может». Поворачивался и уходил. И все. Но я был убежден, что в моих словах главная идея пьесы. И я произносил их таким тоном, как будто возвещал о конце света. Впервые весь зал смотрел на меня и слушал меня. Передать это чувство невозможно. Тем более, что моими словами заканчивалось первое действие. Занавес опускался, и в зале раздавались рукоплескания. Казалось, что аплодируют мне и только мне.
Долго еще рассказывал нам Максим Валерьянович о театре, о своей жизни…
Возвращаясь домой, мы с Явой всю дорогу молчали. Думали. Мы впервые познакомились с настоящим артистом. С артистом, который играл на сцене и снимался в кино.
Глава VIII
«ТОВАРИЩ ЦАРЬ, ВЫ АРЕСТОВАНЫ!» «У-У, РАЗНЕСУ!..»
Вечер. Мы лежим на тахте около открытого окна. Этот день принес нам столько впечатлений, что нужно быть дубовой чуркой, чтобы сразу заснуть.
Ява все время вертится, как будто его кто-то кусает. Я хорошо знаю своего друга. Я знаю, кто его кусает. Его мысль какая-то кусает, не дает покоя.
— Ну, что такое? — спрашиваю.
Ява вздыхает, но молчит.
— Ну, говори же, что еще такое? — повторяю я.
Ява еще раз вздыхает и говорит:
— Ты знаешь, Павлуша, я решил: когда вырасту, я, наверно, в артисты пойду.
— А кто ж милиционером будет? Кто будет преступников ловить? — усмехнулся я. — Ведь если все милиционеры в артисты пойдут… И Тарапунька, и ты… Разведется тогда всяких преступников, как муравьев, прохода от них не будет. Ты об этом подумал?
— Ничего, — серьезно говорит Ява, — и без меня найдется, кому ловить.
— А ты вспомни, что вчера говорил! Даже не два дня тому назад, а вчера!
— Так то ведь было вчера, а это сегодня. Жизнь идет вперед.
— Между прочим, — говорю, — чтобы стать артистом, слыхал я, нужно иметь для этого талант… Во!
— Ну про это ты и не говори! Что-что, а талант у нас с тобой как раз есть. Это точно. Думаешь, ты плохим бы артистом был? Еще бы каким!.. Все бы зрители плакали!
— Ну точно, плакали бы, — хихикнул я. — Денег за билеты жалко было бы…
— Дурной! Ты думаешь, нас даром в селе «артистами» называют? Дед Саливон все же время повторяет: «Вот артисты! Ну и артисты».
Когда вам в глаза говорят, что вы талант, и убеждают в этом, очень трудно спорить. Я пробормотал что-то невнятное и замолк.
Ява теперь говорил без помех:
— Артистам все-таки лучше всего… Самая лучшая жизнь у артистов. Музыка, песни, аплодисменты. Не жизнь, а Первое мая! И слава! Какая у артистов слава! Самых великих академиков так не знают, как артистов. Вот скажи, ты какого-нибудь академика знаешь в лицо?.. Вот видишь! А Кадочникова знаешь, Рыбникова знаешь, Баталова знаешь, Смоктуновского знаешь, Филиппова знаешь. Да что там говорить! Киноартиста, который на экране всего один раз только и мелькнул, знают все. Он идет по улице, и все пальцами на него — тык! тык! тык! А ты говоришь…
Я вынужден был согласиться.
Поговорили мы еще немного о том, как хорошо быть знаменитым артистом, и заснули. И приснился мне сон…
Между прочим, сны мне почему-то часто снятся какие-то путаные, с приключениями и фантастикой. И я люблю их рассказывать. Ява всегда говорит: «А расскажи-ка, что тебе снилось?» И я охотно рассказываю… Ява завидует моим снам и говорит, что я во сне живу интересней, чем наяву, и было б для меня, наверно, лучше, если бы я все время спал и не просыпался…
Так вот приснилось мне… Будто сижу я посреди сцены на царском троне в какой-то огромной царской шубе. И она почему-то воняет, как кобеняк деда Саливона. На голове у меня золотая корона, в руках увесистая дубинка с кругляшкой на конце — «скипетр» называется.
Из темного зала отовсюду (из партера и с ярусов) таращатся на меня коровьи и бараньи морды. Тут и там, на местах зрителей, всюду сидят коровы, овцы, бараны и прочий рогатый скот. И меня это нисколечко не удивляет. Как будто так и нужно. В первом ряду сидит наша однорогая корова Манька, Явина пятнистая Контрибуция, козел Жора и колхозный бык Петька. И я то и дело незаметно (чтоб не видно было другим зрителям) моргаю им, как подмаргивает артист своим родичам, которые пришли на спектакль.
А в основном я произношу какой-то длинный монолог — без слов, но очень умный и красивый… Наконец я кончил и склонил голову, ожидая аплодисментов. А в зале гнетущая тишина. И вдруг я спохватываюсь: какие тут могут быть аплодисменты, если у них, у моих зрителей, не руки, а копыта! А где вы слышали, чтобы кто-то аплодировал копытами? Чего я, дурной, волнуюсь? Мои же зрители просто не могут аплодировать. Они могут только мекать, бекать, мукать. Но из уважения ко мне они этого не делают. Они молчат, выражая тем самым восхищение моей игрой. Манька и Контрибуция растроганно вздыхают. Козел Жора вытирает кончиком бороды глаза. А колхозный бык Петька, известный хам и грубиян, плачет, как ребенок. Взволнованный, я встаю, но, вместо того чтобы раскланяться, вдруг хлопаю на весь зал кнутом (у меня в руках уже не скипетр, а кнут!). И зрители мои с гвалтом срываются с мест. Миг — и в зале пусто. Никогошеньки. Одни стулья.