Если бы этим вечером какой-нибудь вор забрел в наше село, он мог бы спокойно, не прячась, выносить из хат все, что ему хочется, и не торопясь грузить на телегу. Дома не осталось ни души. Даже собаки сбежались к клубу на свои собачьи вечорки.
Да что говорить! Даже стосемилетняя Триндичка, прапрабабушка нашего зоотехника Ивана Свиридовича, про которую дед Саливон сказал, что она «уже второй вираж начала», что у нее скоро снова прорежутся зубы и к которой даже из Киева приезжали выяснять, почему она так долго живет[6],— та самая Триндичка, которая уже тридцать лет не выходила со двора, никогда не была в кино и не то что в клуб — в церковь-то уже не ходила, и даже она приковыляла на наше представление.
— Ну вот! Я же говорил! — на весь зал радостно гаркнул дед Саливон. — Уже ходить учится. Скоро и плясать начнет…
За это бабка Триндичка под общий хохот молча стукнула деда клюкой по шее.
Но постойте, постойте…
Дзынь! Дзынь! Дзынь-нь-нь!.. — резанул по сердцу третий звонок.
В зале гаснет свет.
— А ну, а ну!.. — шикает на нас (на тех, кто не должен быть на сцене в первом явлении) Галина Сидоровна.
Занавес со скрежетом раздвигается (он у нас, как пес, на железных кольцах, по ржавой проволоке бегает).
Всё!
Начали!
Теперь деваться некуда.
— «Я пригласил вас, господа, с тем, чтобы…» — раздается уже голос городничего — Степы Карафольки.
Пошло дело…
Я стою за кулисами зажмурившись и, сжимая на груди кулаки, шепчу: «Все будет хорошо! Все будет хорошо! Все будет хорошо!» Как заклинание.
Эх и дуралей же я — не знаю ни одной молитвы! А меня ведь бабушка учила! Хоть я пионер… и не верю, конечно, а как бы теперь пригодилось! Вот такое же было со мной, когда я впервые отважился прыгнуть в речку с самой верхушки ивы. Я стоял на сучке и смотрел вниз, и мне казалось, что сердце мое уже вырвалось из груди и летит в воду, а я все еще стоял, вцепившись в иву, и не мог оторваться. Голова кружилась, и в животе тенькало… И все же это были детские игрушки по сравнению с тем, что меня ожидало. Я с радостью прыгнул бы сейчас не то что с ивы — с телевизионной башни прыгнул бы, только бы все обошлось…
— Ха-ха-ха-ха! — грохнул хохотом зал. Вот бисов Карафолька! У него уже и на репетициях смешно получалось…
«Ну ничего, спокойно, спокойно! Все будет хорошо! Все будет хорошо! Вот сейчас зрители опять должны засмеяться…»
— Х-ха-ха-ха!
«Ну вот, а я, дурак, боюсь!»
Наш выход все ближе и ближе… Вот уж сейчас, сейчас… Как только Карафолька скажет… Во!!!
— «Так и ждешь, что вот отворится дверь — и шасть…»
Внутри у меня что-то ёкнуло, я рванулся всем телом и вместе с Явой выскочил на сцену.
— «Чрезвычайное происшествие!» — отчаянно гаркает Ява.
— «Неожиданное известие!» — точно так же гаркаю я.
— «Что? что такое?» — всполошились все, кто был на сцене.
Вышло очень здорово. Зал замер.
— «Непредвиденное дело, — снова кричу я, — приходим в гостиницу…»
— «Приходим с Петром Ивановичем в гостиницу…» — перебивает меня Ява.
Зал молчит.
«Ай да молодцы! Ну и молодцы же мы!» — мелькает у меня в голове. Взглядом победителя обвожу зал, вижу десятки глаз, устремленных на меня и…
— Э! — говорю, перебивая Яву. Я хорошо знал, что должен в этот момент сказать «э». Но дальше… Словно кто-то в ухо мне вдруг — фф-фу! И все из моей головы через другое ухо — фф-фить! — и пусто. Как в дырке. И ни одного слова нет. Не то что там из роли Добчинского, а вообще ни единого — будто я теленок и не знаю человеческого языка. Только вот это «э» в голове и осталось и гулко перекатывается там, стукаясь о череп.
— Э! — повторяю я и смотрю на Яву.
А он смотрит на меня. И я догадываюсь, что у него тоже… все из головы — фють! — и пусто. Я экаю в третий раз.
— Э! — отвечает Ява, только чтоб не молчать.
И смотрим друг на друга.
— Э! — кричу я.
— Э! — отвечает Ява.
И снова таращим глаза… В зале прыскают со смеху. Видно, думают, что так и нужно.
Вон и бабка Триндичка растянула в улыбке свой беззубый рот. Подбородок ее трясется, и лицо стало сплюснутым от смеха (сколько уж лет она не смеялась!).
— Хи-хи-хи! Ха-ха-ха! Хо-хо-хо!.. — гудит зал.
Кузьма высунул голову из суфлерской будки и, широко разевая рот, подсказывает по складам, что нам говорить. Кажется, и глухой его понял бы. Уже и городничий — Карафолька подсказывает, и почтмейстер — Сашка Гузь. Уже и в первых рядах поняли, и даже кто-то из публики, расслышав Кузьму, сам начал подсказывать.
Я слышу отдельные слова, но они разбегаются, как непослушные овцы. А я, как недотепа-пастух, не могу собрать их вместе. Если бы меня в тот момент спросили: «Как твоя фамилия?» — я и то, наверно, не смог бы ответить.
А в задних рядах всё еще хохочут, думая, что так и нужно по пьесе. И сквозь хохот слышится чей-то возглас: «Вот молодцы! Ну и молодцы!»
Это уж слишком!
Больше выдержать я не могу.
Я срываюсь с места, сбиваю по пути какую-то декорацию и вылетаю вон со сцены…
Я бежал по безлюдному селу наугад, не разбирая дороги, и ветер свистел в моих бакенбардах.
И только когда очутился за селом, в лозняке над речкой, я упал на траву, и катался, и стонал, и землю грыз от позора, от стыда, от горя. А когда через несколько минут первый приступ отчаяния прошел, я увидел, что рядом со мной катается, стонет и землю грызет мой друг Ява — Бобчинский.
Мы не сказали ни слова. Мы только посмотрели друг другу в глаза. Что же мы наделали?! Ведь мы не только провалились сами, опозорились на все село, мы подвели и всех остальных. Такую пьесу провалили!.. Ведь, как вы уже знаете, хоть и не главные герои Бобчинский и Добчинский, а так уж написана эта гениальная пьеса, что без них — ни тпру ни ну. Вот мы сейчас убежали, а там все сорвалось. Скандал… Паника… Ведь не могут же без нас узнать городничий — Карафолька и все другие чиновники, что в гостинице живет Хлестаков — Кагарлицкий, которого нужно принимать за ревизора. Сказать это должны были мы, Бобчинский и Добчинский. Кроме нас, никто этого сделать не может. Никто! Растерянно стоит на сцене талантливый Карафолька, не зная, что делать. И все другие актеры стоят, как пришибленные. А за сценой, так и носа на нее не высунув, страдает самый талантливый из нас Коля Кагарлицкий. Ах, какой же он был Хлестаков на репетициях! И откуда у него все это бралось!.. А ведь раньше такой тихий был и незаметный… Мы его и за хлопца не считали. Ни с дерева в воду нырнуть, ни окно из рогатки выбить… Уткнет нос в книгу и сидит себе под грушей молчком. А на сцене такое выделывал, что только ах!.. И теперь никто этого не увидит.
И знаменитый предок зоотехника бабка Триндичка, которая за сто лет, может, в первый раз собралась культурно развлечься, поплелась домой сверчков на печи слушать. Недовольная и хмурая расходится публика по хатам. Ругает во все тяжкие этот прихотливый и ненадежный театр, который так сильно зависит даже от самых что ни на есть паршивеньких актеров.
А эти самые актеры лежат в это время на траве, смотрят в небо, где насмешливо подмигивают им звезды, и страдают. На весь космос, на всю Вселенную страдают.
Ну как же теперь показаться людям?! Как смотреть в глаза им?! Как вообще жить на свете после этого?! Ох, что же мы наделали!..
Вот беда!..
И зачем мы только придумали этот ВХАТ на свою голову!
Ведь жили мы беззаботно и весело.
И что нам нужно было?!
В Америку захотелось? На гастроли? Венков лавровых? Аплодисментов? Шибздики несчастные! Оплеухи вам вместо аплодисментов!..
А все началось с Киева. Это Киев виноват. И киевская милиция. И то злосчастное корыто. И Валька. И Максим Валерьянович. И часы «Салют». И… утопленник. Утопленник виноват в первую очередь. Но подождите, давайте всё по порядку.
Глава II
СЛУЧАЙ В МЕТРО. «КОСМОНАВТ». КОНФЛИКТ С КИЕВСКОЙ МИЛИЦИЕЙ
Прошлым летом мы приехали в Киев. На целый месяц. В гости к моим родным — дяде и тете. Вот было здорово! Мы весь год мечтали об этом. Не то чтоб мы никогда не бывали в Киеве — бывали. Ява один раз, а я так даже два. Но тогда, в первый раз, мы были всем классом на экскурсии. И то только два дня. А во второй раз я был один, без Явы. Но это ведь не то, совсем не то. Вы же сами знаете, что радость, которую нельзя разделить со своим лучшим другом, — не полная радость. И даже не половинка. А какая-нибудь четвертинка.