Циклы десятый «И хор слегка похож на стон» и одиннадцатый «Ветры времени нервно дуют» итожат ранее пережитое, возвращаясь как бы по спирали к кодексу прежде затверженных заклинаний. На отдельной строчке неизменно остается свобода: «от мстительных зловещих» и от «любящих, которые проникают в душу, где неладно», от «энергетических вампиров», «левых» и «правых», от общества, в котором «нельзя жить и быть свободным от него»… Свобода – превыше всего, но как ее сохранить, будучи «несвободным от самого себя, глядящего себе в душу».
Книга стихов «Неуравновешенный век» постоянно перекликается с «Записками нетрезвого человека». И тут и там имеет место исповедь этого самого человека, для которого нетрезвость стала привычным состоянием, и губительным, и желанным, стала болезнью, по слову Гоголя, «деспотически обратившейся в натуру». Володин это сознает, не ищет себе оправданий, но спрашивает гипотетического собеседника: «Когда выпивали, вы не взлетали?» Не оказывались за гранью быта, где «нет уже больше рангов и кланов», где «в размытом виде светится главное, а второстепенное меркнет»?
Нетрезвость, как известно, дает краткое, но явственное ощущение бесшабашной вольности: «Треплюсь! / Что попало несу, / что стóит, и то, что не стоит. / Я клоун! / Политик! / Философ! /Я эпикуреец и стоик!» За этой разноликой маской, за жесткой самоиронией, если не юродством, настоящего лица не разглядеть.
В двенадцатом цикле, стоящем в «Неуравновешенном веке» особняком, помещены стихи из одноименной пьесы «Две стрелы», действие которой разворачивается в доисторические времена: род Зубров и род Скорпионов враждуют между собой. Часть этих стихов, вложенных в уста героев («Заклинание», «Монолог Длинного», «Монолог Долгоносика»), развивают мотивы прежних циклов и вполне самодостаточны. Другие зависимы от сюжета, и завершают и эту пьесу-притчу, и этот короткий цикл.
Оголенный нерв тринадцатого цикла «Соловьи онемели» и последнего четырнадцатого «Но – дети!» – прощание и прощение:
Приближаются дни печальные.
Вот еще один день иссяк.
Слово бедственное «прощание».
О прощении просят так…
В «Записках нетрезвого человека» добавлено: «Еще одно слово понял – „искупление“. Все время пытаюсь что-то искупить».
Тон володинских признаний, не теряющих былой категоричности, как бы смягчается:
Музыка жизни смолкающая.
Трубы и флейты тихи.
Я существую пока еще
и сочиняю стихи.
…
Автор пьес разговорных
Слова позабыл давно.
Немой сижу в зале черном,
Немое смотрю кино.
Грустное ощущение жизненного итога, земного предела, все явственнее проступает в двух последних циклах «Неуравновешенного века» и ближе к финалу «Записок нетрезвого человека».
Душевное состояние, отразившееся в «Записках», не оставляет лазеек для малейших утешений: «Слабый холмик Матвеевского сада на Петроградской стороне. Если сесть на скамейку в этом садике, а еще не весна и снег сер и небо серо, возникает мысль: „жизнь проиграна“».
Но и при таком душевном мраке в лабиринте «Неуравновешенного века» не все так монотонно и безнадежно. В поэтическом мире Володина все гораздо сложнее, в этом мире всегда подспудно ощущаются две противостоящие сферы: одна сфера – властного быта, «маленьких мыслей», пошлая и невыносимая, другая – романтически чистая и возвышенная, дарующая человеку не только свободу, но и мудрое понимание того, что и сама свобода – лишь условие духовного взлета.
Мотив прощания и прощения звучит и в программном стихотворении «Простите, простите, простите меня!» в цикле «Соловьи онемели».
У кого поэт просит прощения? У тех, кого когда-то обидел своим невниманием, у друзей и преданных ему женщин, у собственных детей и всех, кто ему дорог, близок, кого он когда-то приручил. Не держит он зла и на тех, кого просит о нем забыть. Отгораживаясь и от обывательских «толп», и от просвещенных «элит», увязших во лжи, Володин защищает свою личную независимость, своё выношенное одиночество:
На вашей планете я не проживаю.
Я вас уважаю, я вас уважаю,
но я на другой проживаю. Привет!
Бодрый возглас: «Привет!» – будто снимает тяжесть с души. Расставание с «вашей планетой», принесшей столько разочарования и горя, совершается легко, само собой. На свою планету Володин готов забрать только своих детей. В «Неуравновешенном веке» встреча с ними на выходе из темного лабиринта – дарованный праздник («…ради чуда такого / меня, грешного, полуживого, / все кривые дороги вели»).
Проблеск счастья напоследок был ярким и коротким. Долгий жизненный лабиринт исчерпал себя. Лирическая исповедь завершилась тихим обращением к Тому, к кому обращаются как к последней надежде:
Вот и прожил я, знаешь Ты как трудно.
Мне перед концом ты велел побывать в доме
белом. Перед ним с пяточек – садик.
Люди в том доме – знаешь ты их, Боже.
Видно, мне и прожить было так трудно,
Чтобы привел Ты меня в этот дом белый,
к людям, которые, знаешь Ты, мне – дети.
В них лишь одно, пожалуй, мое оправданье.
Вне «Неуравновешенного века» осталось довольно много стихотворений, и напечатанных в других книгах («Монологи», «Так неспокойно на душе», «Попытка покаяния»), и неопубликованных. Эти стихотворения не встраивались в и без того перенасыщенный и перекрученный сюжет «Неуравновешенного века». Развивая те же лирические мотивы, они усиливают общее впечатление, внося в поэтическую атмосферу дополнительные краски и лишний раз подтверждая ранее сказанное.
В параллель «Неуравновешенному веку», в не вошедших туда стихах Володину опять «снятся сны, где минный скрежет»: «Это – было, я там был»; и «глухие стены, где допросы»: «Я там не был! Но – другие…» Он вновь и вновь задается вопросом: «Как объяснить самоочевидную истину, если она никому не нужна?» Вновь и вновь обращается к друзьям: «Друзья мои, остались только вы…» И жалуется: «Я с этой жизнью не справляюсь, / то так, то сяк. / Грешу и каюсь… / Устал, иссяк». Снова вспоминает он и встречу с детьми в Америке: «Как мне веселы их молодые заботы. / Если б мог я так жить в Ленинграде моем…»
Володин всегда остается верен себе, предан своим заклинаниям, всегда тревожен и жадно эмоционален. Александр Кушнер говорил о володинских стихах, что в них «смысл наступает на слово, чувство из них чуть-чуть торчит, выпирает», что и в своей драматургии, и в своей прозе Володин «воистину поэтичен». Это, действительно, так.
Отношения со словом меж тем были у Володина весьма непростыми. В какой-то момент он признался: «Разлюбил слова. Ничего не хочу называть словами. Деревья сами по себе – а слова, которыми их можно было бы назвать, сами по себе. Где-то. И мне нет дела до того, где они. Птицы, оркестранты, женщины, самолеты, рабочий класс и колхозное крестьянство сами по себе, а слова, предназначенные для них, – где-то. Не знаю где и не хочу знать. Я не писатель. Я никогда и не любил это занятие – сидеть за столом. Театр – да, когда-то я любил, игру любил, представление на сцене. Раньше. А слова – никогда не любил. Я сам по себе, а они – сами по себе, неизвестно где».
Мастер с абсолютным слухом на разговорную речь, слова Володин, оказывается, не любил, бывал с ними небрежен, но в горькую минуту как раз в слове увидел единственного спасителя. «Слово, теперь нужда в тебе, – каялся автор „Записок нетрезвого человека“ (в другом варианте только что приведенного высказывания). – Защити меня от моей собственной глупости, от неописуемых ошибок моих, от больной, каждое утро просыпающейся совести, от вин моих – настоящих, а не воображаемых, – чтобы слово к слову, чтобы одно слово осеняло другое, стоящее рядом. Чтобы они вступились за меня – не перед другими, а передо мною самим».