…то умолкал он, слегка покачиваясь,
А то порой пламя какое-то
с ног до головы
внезапно окутывало его
сумеречно-белесоватой рябью,
и весь он словно светился изнутри
невысказанными своими тайнами,
и степь,
степь неоглядная
всякий раз оживала
и шелестела едва слышно
в каждом его затаённом вздохе.
Тихо и осторожно,
стараясь не спугнуть ни один блик,
входил я в этот воздух,
в эти серовато-замшелые сети,
это трепетанье,
надеясь уловить, высмотреть, понять:
как же это он слагает
свою прозрачную прозу —
нет, лучше сказать —
свои пронизанные серебристым мерцанием,
и струящиеся в глубину корней
стихи.
Я недоумевал:
откуда в нём,
таком, с виду стройном,
элегантном даже,
так много первобытных лишайников,
мха дремучего…
Откуда в нём эта паутина,
это серое висенье умаявшейся летучей мыши!
И ведь он будто бы понимает эти муки,
эту влажную вселенскую дрожь
затаившегося кокона,
а самое главное – тогда,
когда ветер! —
и как только ему удаётся
так преобразиться:
стать обыденным
и похожим неожиданно
на всех,
на всё окружающее,
и в этой пьесе своей
он так же буйствует,
так же ораторствует
в сумеречном своём запале,
и он столь же по-актёрски деятелен
и неприметен, как все.
Но – крылья!
Крылья у него, кажется, и тогда
будто вдвое больше, чем у всех прочих —
тех, кто подобно ему, всё же силится взлететь,
но, увлекаемый незримым ужасом
мгновенного небытия,
оказывается театрально изувеченной,
трафаретно изувеченной чайкой,
неестественным и отвратительно красивым узором
распластанной на мокром песке
декоративного побережья.
Но когда он начинает быть
уж совсем ни на кого не похожим,
и пробуждается изнутри
лёгкое полыхание и лепет —
это тогда,
когда ветра-то как раз и нет!
И луны нет.
(Но что-то всё-таки серебрит
и как-то слегка зажигает его седину.)
Тогда до меня долетает вдруг
этот тихий прохладный шёпот,
и я начинаю понимать:
«нет, это не пустяк —
листвы безлунной трепетанье,
и это трепетное таянье
тончайших бликов и…»