— Ну, какое ещё там благо? — буркнул Милославский. — Лаешь, сам не зная что, пёс потрясучий!
Отец Кунцевич будто не слыхал этого оскорбления, на которые никогда не были скупы Милославские, а прежним тоном воскликнул:
— Да-а, великое дело, великое дело! Большой народ погибает в кромешной тьме и уготован аду, преисподней, погибает и должен погибнуть, если только не просветится истинным светом и не воссоединится с великою римскою церковью, склонившись пред властью наместника Христа на земле. Об этом воссоединении и хлопочу я. Ради него и действовал я, ради него вырвал я Агадар-Ковранского из когтей смерти, когда он был болен, и держу его теперь в своей власти, как держат цепную собаку до того времени, когда её нужно спустить на злого ворога.
— Ой, смотри, не спустишь! — выкрикнул захохотав Милославский. — Не хвались заранее…
— Спущу, боярин, когда нужно будет, — твёрдо произнёс иезуит. — Покорен мне князь Василий во всём и жизнь отдаст по слову моему.
— Ан не отдам! — раздался выкрик, и обезумевший Агадар-Ковранский ворвался в покой, где происходила беседа.
Он был страшен. Вся та ярость, которую разожгли в нём Милославские, и которую успокоила было подсмотренная им идиллическая сцена в царской столовой, вдруг вспыхнула в этом легко воспламенявшемся человеке. Признание отца Кунцевича в том, что он сам отдал Ганночку другому, заставило князя позабыть всякое благоразумие. Не, помня себя, он очутился пред иезуитом, и его вид был таков, что даже Милославский отступил прочь в ужасе.
— Окаянные, окаянные! — вопил Агадар-Ковранский. — Что вы сделали оба? Вы оба, как коршуны, терзаете Русь несчастную, и не дорог вам её народ, а оба смеете кричать, что о добре её радеете.
— Ну, полно, полно! — попробовал остановить его Милославский. — Чего ты, князь, так разобиделся? Сделал ли дело своё удачно?
— Сделал, сделал, — словно в забытье, несколько раз выкрикнул князь Василий. — Да так сделал удачно, что никогда вам и во сне не снилось.
— Так вот теперь отмсти за себя! — указал Милославский на иезуита. — Ведь это он — всех твоих бед заводчик. Он тебя на столько времени в смрадный погреб посадил. Кабы не он, так женился бы ты на Агафье Семёновне и жил бы теперь припеваючи. Ну, что ж, вот и рассчитайся теперь, ежели случай выпадает.
Голова князя Василия закружилась. Он выхватил поясной нож и кинулся было на иезуита.
Однако тот давно уже поднялся с кресла и теперь стоял пред ним, бесстрастный, недвижимый, готовый к роковому удару.
— Ну, что ж, — произнёс он, — убей, князь Василий, меня, который тебя от смерти спас! Ну, рази, что ли?!
Что-то звякнуло о пол. Это Агадар-Ковранский выпустил из рук нож.
— Не могу, не могу, — воскликнул он, закрывая лицо ладонями рук.
— Чего там не могу? А ты попробуй! — сильно толкнул его рукой Милославский, а сам взметнул рукой.
В следующий же момент отец Кунцевич грузно рухнул на пол. Князь Василий Лукич вскрикнул, но Милославский, ухватив его за плечи, потащил к двери.
— Брось, не думай! — шептал он ему на ухо, — чёрная собака и без нас кончится. А теперь, ежели ты своё дело сделал, так обоим нам улепётывать надобно.
На другое утро в Большом дворце начался переполох. В покоях, которые занимал бывший учитель царя, Симеон Полоцкий, нашли зарезанного насмерть человека. Это был иезуит Кунцевич. Чья рука поразила его, так и осталось неизвестным.
Солнце счастья сияло над молодыми царём и царицею. Своё счастье они, светлые, любящие, распространяли вокруг себя. Но недолговечно счастье людское, всюду сторожит людей горе, крадётся оно за ними и настигает тогда, когда менее всего ожидают его люди. Не долго оно светило и царю Фёдору Алексеевичу и его дорогой жене, Агафье Семёновне[4].
Царевна на троне
I
ГРОЗНЫЙ АТАМАН
округ большого и глубокого оврага, в стороне от большой проезжей дороги, пахло преступлением. Над кручами носилась стая воронья, пред пологим спуском была помята трава, поломан кустарник, как будто здесь только что была окончена отчаянная борьба. В ложбине оврага трава тоже была обмята и в воздухе носился запах свежей крови. И в самом деле, несколько в стороне виден был свеженасыпанный бугор, под которым, вероятно, была уложена на вечный покой жертва только что совершенного кровавого преступления.
То время было смутное. На московском престоле сидели малолетние цари Иван да Пётр Алексеевичи, а за их малолетством всеми государевыми делами правила их сестра, царевна Софья Алексеевна. Она была умной, способной правительницей, замечательно искусным политиком, но под нею всё-таки не было той почвы, какая нужна для успеха государевых дел: не было законности власти. Последняя была захвачена ею с помощью стремившихся к своеволию бояр да разнуздавшихся стрельцов. Кроме того, женщина на такой высоте — правительницы царства — была необычным явлением в России того времени, и, пожалуй, противников у царевны Софьи в годы её регентства было всегда гораздо больше, чем сторонников и приверженцев.
Открытого недовольства её правлением не было. Народ знал, что нужно же кому-нибудь быть на царстве, пока не подрастёт наследник Тишайшего, царь Пётр Алексеевич. Старики ещё помнили ужасы лихолетья и были твёрдо уверены, что хоть какая-нибудь власть всё же лучше, чем её отсутствие, и поэтому сдерживали от открытого бунта против правительницы тех, кто был помоложе. Может быть, из-за этого соображения люди мирились с царевной, но умаление законов всё-таки чувствовалось во всём. Правительница, чтобы удержать власть в своих руках и чтобы самой удержаться "превыше царей венчанных", должна была делать всякие послабления своим наиболее заметным и могущественным приверженцам, а те, чувствуя свою безнаказанность, своевольничали, как хотели, вызывая протест и отпор со стороны народа, изнемогавшего от их своевольства и озорства.
Народная масса выражала свой протест против умаления и сокрушения закона и своевольства знати, как и всегда, грубо. Наиболее буйные и наиболее обиженные уходили в леса, на большие дороги, составляли разбойные шайки, грабили проезжих и преимущественно купеческие караваны, иногда нападали на помещиков.
Словом, чернь отвечала на своевольство и бесчинство знати своим своевольством и бесчинством. Неистовствовали верхи, их примеру следовали и низы. И, чем больше озоровали и насильничали первые, тем больше становилось разбойных шаек.
Страдать от этого приходилось тем, кто был мирен, для кого ещё существовали законы и кто на них строил распорядок своей жизни.
Жить становилось всё тяжелее и тяжелее. Грубая сила крушила право. Никто не хотел знать обязанности. Каждый желал, чтобы его личная воля была законом. Кто был силён, тот был и прав.
Именно в силу таких условий и создалась большая разбойная шайка, обратившая в свои владения огромный дремучий лес с большой дорогой, пролегавшей на Москву. По всей округе наводили ужас разбойники. Про них говорили с ужасом, что это — не люди, а дикие, хищные звери, даже хуже их: ведь сытый зверь не трогал без надобности; злодеи же не только грабили, что было бы понятно в их положении, но и убивали, причём убивали не ради необходимости, а ради самого убийства, ради пролития крови. Бывали случаи, — правда, редкие, — когда даже некоторые из разбойников не выдерживали творившихся ужасов и убегали от товарищей, а затем, предпочитая верную гибель от руки палача, отдавались с повинною воеводам, хотя те и расправлялись с ними без всякого милосердия.
Особенно страшна была эта разбойная шайка своей сплочённостью. Во главе её стоял человек несокрушимой воли, сотканный из железных нервов и отличавшийся прямо нечеловеческой отчаянностью. Кто он был — не знали даже ближайшие к нему люди из шайки. Он появился в этих местах никому неведомый, собрал людишек буйных и начал разбойное неистовство. Скоро вся округа дрожала от его разбойных дел. Действовал он всегда с отчаянной смелостью. На него и его шайку предпринимались большие облавы, но главарь был неуловим и ускользал, как тень, каждый раз, как только пробовали захватить его врасплох.