— Ну, ладно, ладно, дочурка милая! — ласково произнёс боярин, подводя Ганночку к своему возку. — Царство небесное покойнице нашей! Жалею я, что нет её с нами, а то полюбовалась бы она на тебя. Экая ты у меня красавица! Видно, вся в польскую роденьку пошла. Совсем хоть царской невестой быть…
— Что ты, батюшка, что ты! — смущённо проговорила она, потупляя взор. — Ни за кого я не хочу идти, век с тобой провекую.
— Даже за царя-государя не пойдёшь? — ласково засмеялся Семён Фёдорович. — Ой, девка, не лукавь!
— А на что мне царь-то? — оправившись от смущения, защебетала девушка. — Не хочу я его, да и он меня не возьмёт. У него на Москве красавиц много. На что ему я, прирубежная полесовка? Да и старый он. Взаправду, батюшка, царь наш помирать собрался?
На лицо Семёна Фёдоровича набежала лёгкая тень грусти.
— Ладно, дочка, — несколько сумрачно проговорил он, — обо всём том мы с тобой поговорим, как ты после дороги отдохнёшь. А теперь садись-ка в мою колымагу; в моих хоромах протопоп с молебном ждёт. Ну, трогай, ребята! — крикнул он, сам забираясь вслед за дочерью в тяжёлый экипаж.
XXXIII
ПОД РОДИТЕЛЬСКИМ КРОВОМ
овсем незаметно промелькнули для Ганночки первые дни её пребывания под родительским кровом. Уж очень ласков был к ней Семён Фёдорович. Он не спускал взора с приехавшей дочки и не задавал никаких вопросов о том, как она свершила далёкий путь от рубежа до Чернавска,
Воевода Семён Фёдорович Грушецкий был на редкость добряк по свойствам своего характера. Московская кровь как будто утихомирила в нём ту пылкость, которая передана была ему его польскими предками. В его внешности не было ничего такого, что хотя несколько напоминало бы поляка. Он был широк лицом, голубоглаз, рус, румян, не особенно склонен к позированию, а больше любил простоту и отличался простодушием и незлобием.
В Чернавске все любили Грушецкого. Он не был ни мздоимщиком, ни лихоимщиком, не грабил подвластного ему народа, правил суд справедливо, и хотя были у него враги, обиженные более всего на то, что новый воевода не потакал их часто нечистым домогательствам, но и те отзывались о нём, как о человеке неподкупном и о такок воеводе, какого уже давно не было в Чернавске.
Вместе с тем Семён Фёдорович отнюдь не был честолюбив. Если он добивался царёвой службы, то лишь потому, что ему казалось стыдным сидеть как опальному без всякого государева дела у себя в вотчине, и хотя чернавское воеводство было незначительно, но тем не менее он был доволен и этим.
Однако и у Грушецкого, как почти у всех русских дворян того времени, была затаённая мысль. Он знал, что его дочь очень красива, знал также, что старший сын царя Алексея Михайловича, наследник престола, царевич Фёдор Алексеевич, ещё не принял брачного венца; стало быть, впереди был неизбежен сбор по всей России невест на царский смотр, и — кто знает? — быть может, и ему, сравнительно мелкому служивому дворянину, улыбнётся слепое счастье, и его ненаглядная дочка увидит у своих малюток-ножек платок юного царевича, а, быть может, к тому времени уже царя.
Печальный пример Евфимии Всеволожской[1] как-то был позабыт. Вспоминали только счастливые дни её отца — Рафа, а о падении его и не думали. У всех пред глазами были нежданно-негаданно выбравшиеся на большую высоту сперва Милославские, а потом Нарышкины, и каждый, у кого была красивая дочь, думал, что и для него возможен такой же шаг на головокружительную высоту, какую занимали царские тести и шурья и прочая родня царицы.
Семён Фёдорович никогда никому не говорил о своих тайных мечтах; мало того, он даже не считал возможным, чтобы до большого дворца Московского Кремля достигли слухи о красоте его дочери. Ещё более того он боялся, что такое возвышение не сделает его ненаглядную Ганночку счастливою; но всё-таки нет-нет да и сверлила его мозг мысль о том, что и он может стать тестем московского царя.
Старик, от природы рассудительный, незаметно наблюдал за дочерью после её приезда. Он очень скоро согласился на её просьбы оставить Зюлейку и с виду совершенно равнодушно выслушал рассказ Ганночки и о ночлеге в прилесном жилье князя Василия Агадар-Ковранского, и о приключении в попутном селе. Однако он всё-таки не отнёсся равнодушно к этому рассказу и своим родительским сердцем почувствовал тут что-то недоброе.
Ганночка, конечно, промолчала ему о гаданье в подвале, но когда она упомянула о князе Василии, то Семён Фёдорович сейчас же припомнил дедовскую ссору. Сам он был совершенно равнодушен к той обиде, какую нанёс его предок предку Агадар-Ковранского; кстати, он никогда в жизни не видал князя Василия и даже не слыхал ничего о нём. Но он всё-таки полагал необходимым считаться с русскими обычаями, и встреча дочери — внучки обидчика — с внуком обиженного невольно нагнала на него тревогу.
Он часто вглядывался в лицо Ганночки, стараясь прочитать на нём какие-либо затаённые её мысли, но Ганночка всегда была весела и спокойно, без малейших признаков смущения, выдерживала пристальные взгляды отца. Ведь ей и в самом деле нечего было смущаться; она-то знала, что ничего дурного с нею не произошло и что она ни в чём не провинилась пред родителем.
Именно это и прочёл Семён Фёдорович на лице дочери, но всё-таки тревога не оставила его. Его немало смущало то обстоятельство, что старый Сергей всегда потуплялся, когда ему приходилось говорить со своим господином. Иногда он даже бледнел. Старая мамка тоже выдавала своё смущение. И всё это убеждало старого Грушецкого, что с его дочерью в пути произошло нечто такое, что эти люди хотели скрыть от него. В конце концов он решил произвести опрос и, начав с Сергея, узнал, что произошло в доме Агадар-Ковранского.
Сергей ни в чём не потаился, сказал и о том, как ходила к ворожее боярышня, и как он с Федюнькой, опасаясь, чтобы не случилось какой-либо беды, пробирался по разным переходам в подземный погреб, дабы оберечь боярышню. Он сообщил Семёну Фёдоровичу и о том, что старая мамка заснула непробудным сном и, конечно, указал, что такой сон старушки явился следствием подсыпанного ей в питьё или еду снотворного зелья. После с подробностями, но совершенно правдиво, рассказал он и то, что случилось в проезжем селе.
Чистосердечный рассказ преданного холопа успокоил Грушецкого.
"Ну, что ж, — подумал он, — ежели Ганночка гадать ходила, так это пустое, на то и молодость… Ну, слава Богу, вижу теперь, что зла не вышло; Господь отнёс. Кто знает, что случилось бы, если бы этот князь дома оставался? Нужно бы Серёгу батогами наказать за то, что он завёз дочку в такую трущобу… Ну, да Бог с ним! Ежели худа не вышло, так чего с него и спрашивать?".
Он успокоился, но всё-таки продолжал наблюдать за дочерью.
После того как прошло порядочно времени, и девушка окончательно пообжилась в новом доме родителя, с нею, как заметил Грушецкий, действительно стало твориться нечто особенное. То она вдруг становилась возбуждённо весела, то вдруг на неё словно грусть беспричинная ложилась, и не раз Семён Фёдорович замечал на её глазах слезинки.
— Что, Агашенька, — спросил он её однажды, стараясь быть шутливым, — скажи-ка, милая, какая грусть у тебя на сердце лежит? Примечаю я, будто сама ты не своя.
— Ой, государь-батюшка, — ответила дочь, — да с чего это ты на меня напраслину взводишь? Никакой у меня думы на сердце не лежит, кроме одной — чтобы тебе во всём угодной быть.
— Да, говори! — пошутил Семён Фёдорович. — Ваше девичье дело отлётное: у отца живете, а сами так на сторону и смотрите.
— И с чего это ты, батюшка, взял? — попробовала протестовать Ганночка. — Кажись, никто за мной ничего не заметил.
— Знаю я вас, девок, видал на своём веку-то! Приглянется вам сатана пуще ясного сокола, вот и томитесь, и не знаете, что с собой делать. Ну, да что ж, так уж вам Богом положено. Ежели люб кто — говори прямо; посмотрю, кто такой, и, коли мало-мальски подходит, перечить не буду, с Богом — честным пирком да и за свадебку. Пора и мне, старику, внученков понянчить…