— А вы хорошо говорите по-остяцки, — уже на пароходе сказала Люся Фролову. — Даже сложные аффрикаты чистые. Вы что, изучали остяцкий?
— Изучал. — Фролов усмехнулся, дернул за козырек фуражку, поглубже натягивая на лоб. — В ссылке… Правда, вместо пяти лет только год пришлось, так сказать, заниматься. Сбежал. А по правде — не знаю я остяцкого, милая Люся, так только, через пень-колоду. И в этом завидую тебе… Где это ты его так блестяще выучила? — задумавшись, спросил без интереса.
— Ну уж, блестяще, — девушка смутилась. — А выучила… Я же вам рассказывала про отца.
— Да-да, конечно, — поспешно отозвался Фролов.
Он, разумеется, помнил, что Люся рассказывала об отце еще в девятнадцатом, когда ее, совсем девчонку, подобрали в освобожденном Тобольске бойцы четвертой роты и определили в лазарет сестрой милосердия. Фролов беседовал тогда с ней, оцепеневшей от горя, и из того отрывочного рассказа у него сложилось впечатление о Люсином отце, убитом пьяным казаком, как о типичном, хотя и чудаковатом русском интеллигенте. Иван Ефграфович Медведев, отец Люси, был одержим идеей изучить до тонкости остяцкие диалекты, и для этого каждые вакации выезжал из Ревеля, где был преподавателем словесности в гимназии, то на Урал, то в Западную Сибирь. А перед самой империалистической войной перевелся в тобольскую гимназию…
И Люся задумалась: вспомнила отца — худого, долговязого, с всклокоченной бородкой, беспомощного в быту книжника и полиглота. Матери она не знала — та умерла от родов и Люсю вынянчила сестра матери тетя Эви, часто повторявшая, когда девочка выросла, что такой любви, как у Ивана и Люсиной мамы, не было, нет и больше не будет.
Тетя Эви уверяла, что отец Люси и на языках-то помешался только из любви к жене — начал с ее родного эстонского, а потом увлекся… Языки отцу давались легко, играючи. Девочка выросла в атмосфере ежедневных рассуждений о финском, ижорском, вепском, черемисском, вотяцком, венгерском, вогульском, остяцком и прочих угро-финских языках. Остяцкому отец отдавал предпочтение, полагая, что этот язык наиболее близок праугорскому, и для постижения его тайн изучал составленные священниками-миссионерами азбуки: Егорова на обдорском диалекте, Тверитина на вах-васьюганском.
— У остяков, что ни диалект, то, по существу, язык, — все еще мыслями в прошлом, повторила негромко Люся слова отца. — Без практики тяжело.
Фролов снова рассеянно кивнул. Он, не мигая, смотрел на мелкую рябь солнечных бликов, плясавших по воде, а видел беспорядочное мельтешение сухих и колючих снежинок, которые швыряла в лицо январская вьюга шестнадцатого года, когда он, Фролов, потерявший в метели оленей, вымотавшийся, обессилевший, полз снежной целиной и вдруг, всплыв из очередного забытья, увидел прямо перед глазами серьезное строгое лицо своего спасителя— седобородого остяцкого старика с чуть раскосыми черными глазами.
3
Еремей закрепил последнюю морду в проходе изгороди из кольев, протянувшейся от берега к берегу речки Куип-лор-ягун. Поднялся с колен, вытер мокрые руки о полы малицы. Глянул в урманную чащу, где меж бородатых пихт и кедров скапливался, густел сумрак, и, подхватив небольшого снулого осетра, который давно, видать, застрял меж кольев, неторопливо пошел по пружинящим жердям мостков.
Около огромной, в два обхвата, серой от старости сосны-сухары, с которой давным-давно осыпалась кора, бросил рыбину на мешок из налимьей кожи. Посмотрел на гладкие бугры ствола, напоминающие добродушно-удивленное щекастое лицо с небольшим дуплом-ртом, перевел взгляд на родовую метку сорни най, которую вырезал, как только пришел сюда — два, один в другом, человечка: сама Сорни Най, в ней урт Сатар — предок. Нагнулся, развязал хурыг — суму из оленьей шкуры. Вынул котелок. Сходил к реке за водой. Открывая дедушкину сумку-качин, взглянул привычно на знак сорни най, который был вышит плотно подогнанными бисеринками, сравнил еще раз с тем, что вырезал на сосне: остался доволен — хорошо вырезал, точно. Достал из качина кресало, кремень-камешек, клубочек трута. Сноровисто разжег костер, повесил над ним на рогульке котелок, поерзал, устраиваясь поудобней, бережно извлек из-под малицы книжку.
Тоненько и вразнобой позванивали колокольчики оленей, которые, пофыркивая, паслись меж деревьев; монотонно бормотала о чем-то река, всплескивала изредка рыба; тяжелыми вздохами проносился иногда неясный шум по вершинам деревьев; негромко потрескивал, постреливал костер. Желтая заря тихо угасла за елями, тени сгустились, и прямо над головой, налившись прозрачной белизной, показался ломтик луны.
Подвернув под себя ноги, Еремей принялся читать по слогам, то хмурясь, то светлея лицом и время от времени выкрикивая трудные русские слова. Не в первый раз уже читал о том, как мальчишку по имени Филиппок не хотели брать в школу, но все равно было интересно.
Колокольчики вдруг перестали вызванивать, но тут же зачастили, затрезвонили встревоженно; олени метнулись в чащу — испуганный перезвон колокольчиков стал еле слышен, а вскоре и совсем угас, растворился в ночи.
Еремей рывком поднял голову и обомлел — на противоположной стороне поляны, то появляясь на залитых лунным светом прогалинах, то исчезая в тени деревьев, неторопливо брел, уткнув морду в белую низкую пену ягельника, медведь — большой, сытый, округлый, с гладкой блестящей шерстью, переливающейся по буграм лопаток. Мальчик осторожно положил книжку рядом, медленно поднялся, бесшумно снял с обломленной ветки сухары карабин. Прижал его к груди и чуть-чуть присел, слегка подавшись вперед.
— Э, чернолицый, здравствуй, — окликнул негромко медведя. Тот вскинул морду, замер. — Здравствуй, говорю, сын Нум Торыма, отец людей нашего рода, — чуть громче, стараясь произносить слова четко и уверенно, повторил Еремей.
Медведь заворчал, колыхнулся, хотел встать на дыбы.
— Не надо, пупи, не боюсь. Дедушка сказал: если хозяин не будет слушаться, возьми у него жизнь, — мальчик передернул затвор карабина. — А я не хочу убивать тебя. Ты отец урта Сатара, наш отец. Нельзя нам убивать друг друга. Иди отсюда, пупи. Здесь мое место. Мне его дедушка Большой Ефрем-ики отдал. Знаешь моего дедушку? Вот его ремень, посмотри… — Не спуская палец с курка и зажав приклад под мышкой, провел левой рукой по поясу, потрогал медвежьи клыки. — Видишь, сколько зубов твоих братьев. Хочешь, чтоб и твои тут висели?.. Рано еще тебе умирать, пупи. Вон какой ты красивый, сильный, молодой, тебе жить надо. Иди, пупи, нечего тебе тут больше делать! Я с тобой поговорил, как дедушка велел, ты на меня, нового взрослого Сатара посмотрел, чего еще? Запомнил меня, не забудешь? Ну и уходи, не мешай, у меня еще много дел. Оленей искать надо, далеко, небось, убежали… Ступай отсюда, пупи. Я все сказал!
Медведь нехотя повернулся — лунный свет полосой скользнул по его спине — и вяло поплелся назад, в урман.
Мальчик беззвучно засмеялся, облегченно вздохнул, и резко вскинул карабин. Выстрелил, почти не целясь, в еле различимый на другом берегу свежеошкуренный шест, которым измерял глубину. Шест переломился, оглушающий раскат выстрела, пометавшись по поляне, скатился вниз по реке. И как только затихло вдали слабое эхо, тут же с низовьев Куип-лор-ягуна донеслось из тайги еле слышимое: «Ермейка-а-а…»
Еремей, приоткрыв рот, вытянув шею, недоверчиво прислушался.
Крик повторился, но уже громче, ближе.
Взлохмаченный, растрепанный Антошка Сардаков вылетел на поляну, проскочил с разгону несколько шагов, но увидел Еремея, остановился. Со свистом хватая ртом воздух, взмахивал перед лицом рукой, опустился около костерка.
— Беда, Ермейка… Большая беда… — хрипло выговорил он.
Еремей испуганно глядел на невесть откуда взявшегося Антошку, но страх старался не показывать.
— Сперва попьем чай, потом расскажешь, — подражая взрослым, предложил глухо. — Порядка не знаешь, что ли?
— Какой чай?! — взвыл Антошка и закашлялся. Замотал головой, поднял умоляющие глаза. — Некогда чай пить… Там, — судорожно махнул рукой за плечо, — там русики твоего отца убили… Дедушку, Большого Ефрема-ики, бьют…