Горела и лавка Аршинова: не спасли от пожара ни мощные кирпичные стены, ни железная кровля, и только домик с квартирой купца, стоящий во дворе лавки, далеко от иных построек, как будто был вне досягаемости огня. Бог, кажется, смилостивился над нашими героями и уберёг их от ещё одного испытания. И они вознесли ему благодарственную молитву, взирая с трепетом, с замиранием сердца, как от разбушевавшейся внутри лавки стихии ходит ходуном раскалённая добела железная крыша, как с треском отваливается от стен почерневшая штукатурка, как в образовавшиеся в стенах щели со зловещим гудением просовываются, ища поживы, и режут воздух вверх и вниз сине-голубые огненные косы.
Александр Модестович и Ольга долго ещё смотрели на горящий город, как бы оглушённые размерами катастрофы, удивлённые и подавленные быстротой, с какой она набирала силу... Ветер! Конечно, решающую роль сыграл ветер — явился на беду; по крышам шагал, гнал перед собой вал огня, гнал-раскручивал, и свистел, и ревел, и в яром пламени ещё более крепчал, обращался настоящим ураганом, перепахивал город вдоль и поперёк — ломал деревья, опрокидывал стены, горящие кровли носил по воздуху... Зрелище было столь ужасно, столь выходило за рамки разумного, что не походило на правду, не могло быть правдой. Александр Модестович подумал, что правда, явь легко угадываются в любви, в их с Ольгой любви, — это есть, это живёт; разум спешит приять всякую любовь за существенность. Творящееся же вокруг зло, умом непостижимое, обыденными мерками неизмеримое, теряло черты реальности и, даже сжигающее, убивающее, представлялось не более чем страшным сном либо картинкой из вертепа (которая как бы тщательно ни была нарисована — всё-таки нарисована), если не самим вертепом, сгорающим по оплошности кукловода. Бедствие, свидетелями коему Александр Модестович и Ольга были, не укладывалось у них в голове: они видели ад, но видели его как будто через замочную скважину, и это охранило их от слишком сильных впечатлений...
Под утро мосье Пшебыльский попросил пить. Но Черевичник спал так крепко, что не слышал этой просьбы. Мосье же был настойчив — он грохнул кулаком в дверь и прокричал:
— Эй, мужик-деревенщина! Поднимайся! Пан хочет пить...
Проснувшись наконец, Черевичник нащупал флягу, встряхнул её пару раз, проверяя, сколь она полна, нехотя поднялся; свечу зажигать не стал, ибо из глубины квартиры к нему в закуток проникало достаточно света. Зарево пожара Черевичник принял спросонья за утреннюю зарю.
— Сейчас, панок! Лоб не расшиби! Будет тебе пить, — бормотал себе под нос. — Ишь, какой нежный! Не терпится ему, не спится. Моя б воля...
Каково же было удивление Черевичника, когда он, распахнув дверь, обнаружил в чулане вместе с Пшебыльским не менее десятка польских уланов — длинноусых, молодцеватых, немного подшофе и с озорным блеском в глазах.
Пшебыльский решительно шагнул из полутьмы и сразу ухватил Черевичника за грудки. Фляга, булькая и стуча, покатилась по паркету. Уланы дружной ватагой ввалились в квартиру. После короткой, но злой борьбы повязали Черевичника по рукам и ногам. А мосье Пшебыльский уже бежал по коридору, заглядывая во все комнаты. Вот наконец он добежал до спальни, вот ударил в дверь ногой и застыл на пороге. Александр Модестович и Ольга в этот момент стояли у окна и наблюдали пожар; они вздрогнули, услышав шум за спиной.
— Мы, кажется, квиты, сударь! — воскликнул мосье с сознанием собственного превосходства, он как бы ставил точку на затянувшемся соперничестве. — Я тоже иногда хожу на бал, не будучи на него приглашённым...
Тут в дверном проёме за спиной у Пшебыльского сгрудились уланы и с любопытством воззрились на Ольгу.
— Хороша паненка! — оценил один из них, прищёлкнув языком.
Другой сдвинул кивер на затылок, пригладил усы:
— Недаром пан Юзеф поднял на ноги целый полк. Я бы и армию сюда привёл на поклонение...
— Смелей, пан Юзеф! — будто подтолкнул третий.
И остальные одобрительно зашумели.
Александр Модестович, совершенно сбитый с толку такой внезапной переменой обстоятельств, огляделся вокруг себя в поисках какого-нибудь пригодного для обороны тяжёлого предмета, однако ничего подходящего не нашёл. Тогда он бросился на поляков, имея намерение схватить хотя бы одного из них, лучше всего — торжествующего наглеца-гувернёра, за горло, сдавить и уж не отпускать, пока тот будет жив. Но уланы, дюжие молодцы, скрутили его ещё быстрее, чем Черевичника. Связали, будто спеленали, и крепко держали за плечи, когда мосье Пшебыльский, подхватив на руки Ольгу, плачущую, сопротивляющуюся, уносил её из спальни. «Королева моя! Королева! — на ходу заливался соловьём гувернёр. — По золоту будешь ходить, холопами править! Одену в бархаты и атласы. Засияешь как звезда!»
Александра Модестовича и Черевичника вытолкнули на крыльцо. С Александром Модестовичем, как с дворянином, ещё несколько церемонились, иногда, правда, с плохо скрытой насмешкой, приглашали: «Извольте, сударь! Сюда пожалуйте!». Черевичнику же, «мужику чернозадому», дали по дороге изрядного пинка, так что тот кубарем покатился по лестнице и распластался на земле... Пожары бушевали вокруг с неистовой силой. Раскалённый дымный воздух, ворвавшись в лёгкие, вызвал у Александра Модестовича сильный приступ кашля. Слёзы брызнули из глаз. Александр Модестович увидел, что карета пана Пшебыльского выезжала со двора. Гувернёру, видно, стоило немалых усилий послать лошадей в горящую арку; он сидел красный на облучке, с мокрым от пота лицом, с вздувшимися на шее жилами. Экипаж, сверкая в огне лакированными стенками, благополучно миновал арку и свернул на улицу. Двое верховых улан сопровождали его.
— Извольте, сударь!..
Александра Модестовича поставили у стены. Черевичнику сильно дали под дых, потом ещё и ещё — принудили встать на колени. Старший из поляков удосужился зачитать приговор, который нацарапал тут же в зареве пожара на каком-то клочке бумаги. Поляк ссылался на приказ Бонапарта, говорил о бедственном положении города, о коварстве русских, вывезших из Москвы все пожарные трубы, об усилиях французов по борьбе с огнём и так далее. Александр Модестович слушал приговор вполуха. Хотя ад придвинулся к нему, хотя он смотрел в преисподнюю уже не через замочную скважину, дверь раскрылась, — всё происходящее продолжало представляться спектаклем; поменялись лишь картинки в вертепе, и кукловод заговорил по-польски. Александр Модестович утратил чувство реальности. Он с болью в сердце думал об Ольге, думал о том, что Пшебыльский теперь будет во сто крат осторожнее, что поиски нужно начинать сначала, — а с какого начала подступиться к хлебу, запертому в сундук, — вот вопрос! — как расставить силки для птицы, которая теперь повсюду только и видит силки?
Ход мыслей Александра Модестовича прервал голос, зазвучавший громче:
— ... дворянин, отказавшийся назвать своё имя, и его крепостной, имя коего и не спрашивали, за деяния, более свойственные вандалам, нежели цивилизованным гражданам, а именно — за преднамеренные поджоги в юго-западной части города Москвы, — приговариваются к расстрелу на месте преступления...
Несколько уланов, споря о чём-то и смеясь, вывалились из-за кованой дверцы подклета:
— Эй, Панове! Что вы с ними возитесь?..
— Мы расстреливаем дворянина, — ответил старший. — Всё должно быть красиво обставлено. Это дело и нашей чести.
— Кончайте быстрее! Мы ждём вас в погребке. Под этим пустым домом полон погребок: есть окорок, есть вино...
Отрывисто прозвучала команда. Стволы карабинов дружно взметнулись и застыли на одной линии. Щёлкнули взводимые курки. И тогда Александр Модестович, будто сбросил пелену с глаз, спохватился: спектакль переставал быть спектаклем. Хлеб навсегда оставался в сундуке, а птица — в небе. Над самим Александром Модестовичем вдруг нависла крышка гигантского сундука. Она грозила вот-вот захлопнуться и отсечь от него весь мир, какой бы этот мир ни был — цветущий или сгорающий в огне. Александр Модестович почувствовал себя маленьким зёрнышком, катящимся в жернова. Голова у него закружилась, он покачнулся вперёд, к чёрным, пронзительным зрачкам карабинов, но нашёл в себе сил удержаться на ногах, справиться с внезапной слабостью. Александр Модестович даже имел мужество успокаивать себя размышлением: конечно, жернова могли умертвить его плоть, они с лёгкостью могли перемолоть его грудь, но дух его был вечен, независим, дух был неистребим; дух его, как дикий зверь, мог покориться только ласке...