Прибежище, которое они обрели на старинной кровати, уютное, хотя и застланное лишь видавшим виды, прожжённым во многих местах сюртуком Александра Модестовича, очень располагало к беседам такого свойства, ибо было подобно некой твердыне посреди океана или крепкой цитадели, воздвигнутой среди обдуваемых ветром голых скал, — в нём были обособленность и добротность, сулящие покой после длительного пути по зыбкой, уходящей из-под ног почве. Пока Александр Модестович рассказывал в подробностях о своих скитаниях от альфы до омеги — от Александра Модестовича до Ольги (не упустив случая вплести в ткань повествования и яркую ниточку Аверьяна Минича, Мармитона, будущего тестя; не преминул заметить и о внезапном, довольно странном исчезновении корчмаря), — прогорели свечи. Рассказ Ольги был несравненно короче и сводился по существу к двум эпизодам: как мосье Пшебыльский, сказавшись, что послан молодым барином, похитил Ольгу из корчмы, и как Ольга в Смоленске, мельком увидев Александра Модестовича из окна и вновь потеряв его, впала в совершенное отчаяние, так что белый свет ей показался с овчинку. Обо всём остальном времени Ольге нечего было рассказывать, ибо она почти не выходила из кареты и изучила в кузове её и возненавидела каждый обойный гвоздик, каждую царапинку на кожаной обивке, а к мягкому сиденью, на коем проводила дни и ночи, питала те же чувства, что питает галерник к своей скамье. Пшебыльский не позволял Ольге выглядывать в окна и следил, чтобы шторки всегда были плотно задвинуты; он объяснял это тем, что прятал Ольгу от лихого глаза; и эти меры, несомненно, имели под собой основания — лихие мародёрские глаза так и шастали по окнам кареты, и мосье приходилось иной раз изрядно понервничать, доказывая всякому сброду, что везёт для штаба князя Юзефа Понятовского секретные карты. Каждый вечер пан Пшебыльский признавался Ольге в любви; по два раза на дню говорил, что красивая женщина — богатство нации; пытался убедить, что юный барин либо давно благоденствует в Петербурге, либо его уже нет в живых, что он никак не мог оказаться в Смоленске, и Ольга обозналась, и лгал, и лгал... Он лгал так настойчиво, так живо, с такой убеждённостью в собственных словах, так основательно и связно, что бедная Ольга однажды действительно усомнилась, не пригрезился ли ей тот, о ком она ежечасно мечтала и чей образ, дабы не забыть, она то и дело воспроизводила в памяти. И Ольге порой начинало казаться, что Александр Модестович забыл её, простую корчмарку, с коей провёл, убивая провинциальную скуку, несколько дней, и что пан Пшебыльский говорит ей правду, но её пугали пуще смерти такие мысли, и она гнала их прочь; ей также казалось временами, что Пшебыльский чист и искренен — с такой неподдельной любовью глядел он на неё, с такой пылкостью выражал чувства, с такой трогательностью заботился о ней: чтоб она вовремя поела, чтоб её не сильно трясло дорогой, чтоб не донимали сквозняки и прочем. Образ честного кавалера не очень-то соответствовал сложившемуся уже образу мосье; особенно это несоответствие бросалось в глаза в начале пути, — что-то было не так, замечала Ольга, — но постепенно привыкала, и то, что было действительно не так, потихоньку как бы стиралось. Пан Пшебыльский был педант, а педанты, как известно, многого добиваются со своими внутренней организованностью, неукоснительностью, последовательностью. Быть может, со временем мосье сумел бы добиться и руки Ольги, не заступи ему путь Александр Модестович, тоже, кстати, немного педант, как всякий учёный-медик...
За этим разговором из глаз у обоих не раз пролились слёзы, и они были красноречивее всяких признаний; не раз Александр Модестович и Ольга смолкали надолго, даря друг друга новым поцелуем, погрузившись, не помня себя, в негу ласк, как в волны бескрайнего моря, любуясь друг другом, играя и смеясь, блаженствуя и торжествуя (кто не знает этих простых, милых забав? кто, сбросив путы ложных приличий, не брал того, что невозможно взять? или кто-то ищет в этих строках новый сияющий перл? уж тысячу лет как все перлы нанизаны на нити!).
Вдруг Александр Модестович загорелся стихами. И не то чтоб ему от избытка чувств захотелось порезвиться в рамках модного жанра — романса, — стихи сами хлынули ему на уста, без усилий с его стороны. Александр Модестович даже не знал определённо, чьи это стихи, — кого-то из поэтов, а быть может, его самого, только что рождённые — для Ольги, для незабываемой минуты, одновременно приметой и подношением долгожданного счастья:
Мне не найти для чар твоих сравненья,
Не знать и безмятежного пути:
И день, и ночь — сплошные искушенья.
Покоя прежнего мне не найти.
Не в силах я дерзнуть строфою, рифмой
Воспеть, как занимается заря.
Благословенный нежный лик твой
Предать словам не в силах я.
Не по плечу Орфея мне мотивы.
Тебя увидел и с тех пор молчу:
Ни слов, ни музыки пленительные нивы
Мне, смертному, увы, не по плечу...
И хотя под рукой у Александра Модестовича не случилось ни лиры, ни лютни, неожиданные стихи его прозвучали песнью. И дивный дар Орфея оказался стихотворцу по плечу, как и сама неоглядная нива словес легла безропотно под его уверенный серп...
Между тем в комнате становилось всё светлее. По-видимому, горело где-то очень близко. Слышно было, как что-то рвалось, гудел надсадно сполошный колокол; с улицы доносились чьи-то крики, топот, скрип колёс. Александр Модестович и Ольга, привлечённые наконец этими шумом и светом, подбежали к окну и глазам не поверили. Горела как будто вся Москва — она стала блюдом, полным пылающих угольев...
Фантастическая кошмарная картина! Небо — мрачное и тяжёлое — небо-пепелище, небо-преисподняя, небо-глыбища повалилось на землю и раздавило её. Яркие, желтоватые, дрожащие блики, брызнув снизу на чёрные тучи, как бы осветили царство Сатаны, населённое самыми чудовищными существами — вурдалаками исполинских размеров, птицами с козлиными харями, мерзкими обезьянами с зубами тигра, жабами и мышами, оседлавшими метлы. Все эти чудища кружили в поднебесье, скакали-веселились и с каждой минутой ещё более росли — настало их время, пришёл их праздник — большая чёрная дыра, пасть Сатаны, дорога в ад, разверзлась над землёй... Столбы огня тут и там вздымались над городом, блуждали с улицы на улицу, собирались в снопы, сплетались в гнёзда, разъединялись вновь, гонимые ветром, набирали силы, то крутились волчком, то, вдруг, распластывались над каким-нибудь обречённым кварталом, а то, будто взявшись за руки, водили невероятные циклопические хороводы — огненные воронки, в мгновение ока выжигая целые дома. Столбы эти ревели, как ураган, и свистели сказочными соловьями. Они были живые. Чудища в небесах рукоплескали им и громогласно хохотали и корчили рожи в полнеба; чудища швырялись тлеющими головнями и пеплом и изрыгали чёрный дым. Их час, их шабаш был на подъёме. Они вырвались из преисподней, они помчались в бешеной вакхической пляске и, утвердив власть разрушения на земле, теперь покушались на само небо Господне — оно было пусто, словно звёзды выгорели в нём... За одну ночь огромный город превратился в фейерверк, город умер, и бледный призрак его с искрами и дымом уходил в зияющую пасть князя тьмы...
Александр Модестович не знал названий улиц и частей Москвы, а если б знал, то понял бы, что горят Мясницкая, Арбатская, Тверская, Пресненская и далее, куда хватало глаз, — Сущёвская, Мещанская, Басманная, Покровская. Если б Александр Модестович поднялся сейчас на крышу и посмотрел на восток, он увидел бы, что пламенем объято и всё Замоскворечье, и частью Таганская и Рогожская. Пожалуй, проще было бы перечислить, что в эту ночь не горело, — загнуть два-три пальца. Однако самая печальная участь постигла Пречистенку: редкий дом остался здесь не тронут огнём; улица, прямая как стрела, совпав направлением своим с направлением ветра, стала настоящим горнилом катастрофы; будто все пожары, что полыхали сейчас по Москве, происходили отсюда, как из колыбели, будто здесь они черпали силы, будто здесь они брали разбег. Огненный дьявол припадал к Пречистенке губами-угольями, припадал, как к свирели, и дул, и дул, и наигрывал, перебегая пальцами по отверстиям-проулкам, заунывную мелодию, и столбы пламени в адском танце своём следовали этой мелодии — то поднимались высоко, к самым маковкам церквей и слизывали с них сусальное золото, то разъярённым хищником падали на землю, как на добычу, то обращаясь в стремительные огненные реки, пожирающие на пути и мосты, и самоё берега, а то опять на высокой ноте вскидывались над городом, устрашая всё живое новым чадным облаком, испепеляя деревянные палаты, опаляя белокаменные дворцы...