Шестнадцатого июня мы вошли в Вильно. Это довольно большой город, один из центров российского просвещения. Горожане встречают нас по-разному: одни — угрюмым молчанием, другие — цветами и вином. Здесь много поляков. Они говорят, что наконец-то близко возрождение Польши. Глаза их горят: «От Балтики до Чёрного моря — Речь Посполитая. О, Матка Боска!..» А я вспоминаю Казимира Бинчака. Он говорил эти слова каждый день. Он ложился с ними спать, ой просыпался с ними, он пил за них. Он старался подвести под эти слова основу — всё, что читал о политике, о государстве, об истории, примерял к идее расширения польского владения. Он цитировал Гельвеция, который утверждал, что жизнь деспотических государств недолговечна, что народы этих государств не могут иметь долговременных успехов, поскольку быстро тупеют под пятой деспота. Не помню уже, о каких именно государствах говорил философ, но пан Бинчак явно имел в виду Россию и русскую монархию. Поклоняясь Гельвецию, он называл Россию колоссом Навуходоносора — колоссом на глиняных ногах. Я же, помнится, по обыкновению, слушал пана Бинчака вполуха, так как сочинял какой-нибудь новый каламбур на старую тему, вроде следующего: «Пока твои мысли о старике Гельвеции, ты не помнишь о молодой жене».
Попутно хочется заметить: в Вильно много иудеев, едва ли не больше, чем всех римско-католиков вместе взятых. На одной из виленских улочек мне даже показалось, будто я вернулся в родной Шатильон. Иудеи встречают нас как своих, с распростёртыми объятиями.
Русский царь, увы, молчит...
Мы продвигаемся дальше. Впечатления, которые казались нам свежими, начинают повторяться. И день уже не отличишь от другого дня, и мы погружаемся в рутину однообразия, в рутину походных будней. Жизнь наша теперь напоминает тот пейзаж, что окружает нас, — глазу не за что зацепиться. Ощущение праздника ушло, едва мы разобрались в тактике противника и поняли, что такая война может продолжаться бесконечно. Собственно войны мы ещё и не видели, можно говорить лишь о мелких стычках. А между стычками впору ловить сачком бабочек (если б, конечно, не эта дурацкая жара!). Кажется, все наши военные действия сводятся к преследованию исчезающего противника. Это похоже на погоню человека за собственной тенью. Опытность наших военачальников, на которую мы всегда полагались, попросту не находит применения. У русских очень быстрые ноги — что тут ещё скажешь!
На марше мы забавляем друг друга болтовнёй. Наш видавший виды де Де повествует о Египте и Сирии, о том, какие в тамошних краях злющие собаки, какие стройные кони и пластичные женщины; де Де, этот дьявол, волнует наше воображение: он обстоятельно обрисовывает те роскошные позитуры, какие принимали сирийки и египтянки, занимаясь с ним любовью. Хартвик Нормандец аж стонет: его сказки о ночных визитах к гаврским красавицам мы уже слышали; они выглядят бледно на фоне экзотический воспоминаний нашего старшего друга. Лежевен и Мет-Тих помалкивают о любви. Первому из них, надёжному, душевному парню, храброму солдату, не повезло с физиономией: должно быть, матушка родила его вблизи конюшни. А второй был столь хорошо воспитан, что, кажется, до сих пор, до своих двадцати трёх лет, оставался девственником. Да простят мне друзья мою иронию! Я и сам всё больше помалкиваю. А де Де перемигивается с Хартвиком и подначивает меня на откровения о пани Бинчак. Удивляюсь, как я до сего времени не расхвастался насчёт наших с Изольдой амурных забав. Вряд ли это проявление скромности. Прежде, как и де Де, я мог выдать женщину с головой, я мог часами живописать её греховные дурачества и наслаждаться видом того, как мои друзья тайно проглатывают слюнки. Теперь иное! Может, Изольда — моя единственная любовь?.. Когда мы покончим с Россией, я вернусь к вдове Бинчак, я выгоню любого, кто окажется возле неё, и мои сомнения, надеюсь, рассеются.
Мы продолжаем путь. От нечего делать изощряемся в остроумии. Самый остроумный из нас всё тот же де Де. Имея в виду наш грандиозный поход, он говорит, что Европа пришла удобрять Россию (в этом есть хорошая двусмыслица). Кустарники и лесочки, тянущиеся вдоль дороги, де Де называет зоной дефекации. Стоит лишь обратить внимание: то один, то другой доблестный воитель отделяются от колонны, ныряют в кусты и, согнувшись в три погибели, надолго замирают там со спущенными штанами. Большая армия оставляет после себя внушительный след — ступить некуда! Мы покатываемся со смеху, как будто сами не бросались стремглав в кусты. Из натуральнейшего действа, из жизненной необходимости мы, оболтусы, устраиваем посмешище!.. Мы молоды, полны сил, у нас всё хорошо. Вот только обоз, не выдерживая заданного темпа, не поспевает. И нам постоянно хочется есть.
Мы проходим по деревням и местечкам. Они здесь примерно так же часты, как и во Франции. Но, боже мой! Что это за селения! Что это за жильё! Трудно описать. Не может называться цивилизованной страна, граждане которой живут в таких нечеловеческих условиях. Мы заходим к местным жителям, чтобы купить хлеб. Люди и животные ютятся здесь под одной крышей. Да и та крыша обыкновенно ветхая, с прорехами, кое-как заделанными соломой. В домах грязь, вонь, мухи, тараканы величиной с гороховый стручок. Если в каком-то доме настлан дощатый пол, то под полом непременно живут крысы. Они визжат и скачут круглые сутки. Дети с поросятами прячутся под печкой. Это их место. Детей в каждом доме много — погодки от мала до велика. Но, говорят, дети здесь и мрут во множестве. Мужчины, главы семейств, — потрясающего вида. До глаз заросшие бородами, невежественные, диковатые, хмурые, дурно пахнущие — они прозябают, а не живут. Их примитивный быт есть отражение их несовершенного разума. Они — крепостные. Мы освободили их от угнетения, но они не знают, что делать с обретённой свободой. Они — крепостные в душе. Несмотря на свой грозный вид, они в большинстве своём смиренны и бывают наивны, как дети. Постройки их бедны, у них в хозяйстве мало приспособлений, облегчающих труд, они почти всё, как и двести, и триста лет назад, делают руками — и роются в земле, и чистят навоз, и ломают хворост. Потому руки их черны и тверды. Под стать мужчинам и женщины: с коричневыми от солнца лицами, обмотанные какими-то платками, согнутые изнурительным, каждодневным трудом на земле...
Зато девушки хороши. Неужели такие вырастают под печкой? Они свежи, как ветерок на опушке леса. От них, кажется, и пахнет какой-то лесной ягодой. Когда я в детстве читал о мифических дриадах, то представлял их себе именно так, как выглядят русские девушки. Они — очень естественные. А одну из них мы «имели честь» принимать у себя в лагере. Её привёл «красавчик» Лежевен. У той девушки, скорее всего, нелады со зрением, и она не вполне рассмотрела лицо своего случайного французского приятеля. Мы подтрунивали над Лежевеном, давая понять, что ему сказочно повезло, но он не обращал на нас внимания. Пока мы толковали с лесной нимфой о том о сём, он вырезал для неё из берёзовых чурок отличные сабо (у парня золотые руки), а её обувку, плетёную из липового лыка, кинул в костёр... И пускай мы с этой девушкой не понимали друг друга, ибо говорили на разных языках, но голосок её был премил, и мы, успевшие отвыкнуть от общества хорошеньких женщин, прямо-таки наслаждались его звучанием.
Когда такая пичужка нежно щебечет у бивачного костра, кажется, что всё в нашей жизни должно сложиться хорошо. Иначе стоило ли бы Господу искушать нас явлением столь очаровательным. Перед смертью Он или намучил бы нас холодом, или окружил бесконечными развалинами, или поместил посреди унылых, мерзких болот, чтобы ничто не привлекало удручённого взгляда, чтобы мыслью о погибели было полно небо и полна земля, чтобы этой мыслью был напитан сам воздух, — но уж ни в коем случае Господь, готовя нам наказание, не привёл бы к нашему костру это дивное существо, имени которого мы не знали, но называли её ласково — Девушка. Она ехала с нами трое суток. Ночами мы уступали ей и Лежевену палатку, днём оберегали от чересчур напористых ухажёров — тех, что с масляными глазами и клейкими руками. На стоянках, когда Девушка кашеварила, мы с удовольствием и с некоторой, вполне понятной, завистью к Лежевену поглядывали на неё и думали о ней. Перестук сабо о сухую землю ласкал наш слух.