Ответный удар последовал в тот же день. Пан Казимир вне себя от бешенства, смертельно бледный, взъерошенный, ворвался в будуар супруги и устроил гам ужасную сцену ревности — сцену, не приличествующую званию аристократа, на какое ревнивец всегда претендовал. И удивительнее всего было, что пана Казимира привело в бешенство не недостойное поведение пани, не измена её, а то, что измену эту не нашли возможным скрыть от прислуги. Пан Казимир кричал и топал ногами. От производимого им шума колыхались шёлковые драпировки и вздрагивали зеркала; мраморный купидон, любимец Изольды, свалился с туалетного столика и поломал крылышки. Пан Казимир никак не хотел согласиться с гем, чтобы неверность его жены — жены человека с положением, человека незапятнанного, патриота — стала известна общественности. Но разве теперь спрячешь то, о чём прислуга судачит возле каждой каплички, возле каждого лотка на рынке? Старый пан кричал и кричал, а потом вдруг в руке у него, откуда ни возьмись, появился пестик. Пан Казимир замахнулся им, намереваясь ударить пани, однако тут же упал, как подкошенный, вмиг посинел, и глаза его полезли из орбит, — сердечный приступ или апоплексия навсегда уложили старика.
Нечего и говорить, что после сего печального случая нам не удалось сыскать Кристофа. Да о нём и забыли тотчас, ибо множество забот, связанных с кончиной старого Бинчака, свалилось вдруг на слабенькие плечи пани Изольды. Родственники, врачи, ксёндзы, могильщики... Меня тронуло, что главной заботой пани было — как сохранить нашу любовь. И мы старались сохранить её изо всех сил: мы занимались любовью возле самого гроба (мог ли я оставить молоденькую прелестную пани в первую, такую трудную для неё ночь вдовства!). И эта ночь стала для Изольды сияющим венцом её мести. Никогда ещё она не отдавалась с такой пылкой страстью, с такой всё позволяющей раскованностью и с таким упоением, как тогда — перед хладным строгим ликом мёртвого супруга. Я никогда прежде не чувствовал в теле Изольды столько силы. Я и не подозревал, сколь полной утончённых нежных оборотов может быть её французская речь (и это при том, что я, к собственному стыду, не знал и десятка фраз по-польски!).
Под утро, утомлённый, я уже не так остро чувствовал любовь, как с вечера. И потому во время любви позволял себе посторонние мысли. Например, я удивлялся, глядя на покойного, как мог он поместиться в гроб, имея на своём челе столь преуспевшие в росте рога. Это была, конечно, кощунственная мысль, но она была, что с ней поделаешь! Скажу искренне: я не чувствовал себя подлецом... Замечу мимоходом, что и Изольда утратила тогда остроту ощущений, ибо тоже позволила себе посторонние мысли. Она сказала, что её супруг после смерти стал выглядеть лучше, чем при жизни. И то верно: пан Казимир, известный скряга, из чрезмерной, болезненной даже, бережливости ходивший в платьях, кои трудно было не назвать обносками, лежал в гробу, обряженный не хуже императорского придворного. И нарумянили его с искусством, каким пан Казимир сам не отличался; душа покойного давно уж отлетела в рай, и лицо его всё ещё как будто дышало здоровьем. Пан Казимир, пожалуй, показался мне даже красивым. Но при его жизни я не замечал этого, определённо.
Спустя неделю после похорон мы с Изольдой были вынуждены расстаться. Разговоры о новой войне с Россией, оказалось, имели под собой основание. Нам и полку зачитали приказ Бонапарта и назвали час выступления. Мы должны были справедливо покарать клятвопреступницу Россию и избавить народы Европы от её многолетнего гибельного влияния. Нам теперь стало понятно, для чего император присылал и присылал в Польшу войска. Точнее, мы догадывались и прежде о предстоящей войне и только и говорили, что о ней, хотя и предположительно, не видя особой необходимости в сей кампании. А когда нет полной ясности в понимании происходящего, любая правда может выглядеть неубедительно и любая выдумка может сойти за истину. Боже, каких только домыслов в последнее время не родилось в одном нашем полку! Но это бывает хорошо видно лишь задним числом... И вот наконец всё встало на свои места. Наш гениальный маршал... (имя маршала тщательно вымарано цензурою) произнёс перед строем пламенную речь и направил жезл свой в сторону российской границы. Трижды прокричав «Vive L’Empereur!», мы тронули поводья и под оглушительный барабанный бой покинули город, в котором многие из нас, обретя нечто вроде домашнего очага, были бы не прочь задержаться на годик-другой для гарнизонной службы.
Изольда! Она — блаженство моей души и боль моего сердца. Для возлюбленных плохая примета, когда разбивается купидон. Всё вышло так сложно, хотя мы мечтали о простоте. О, подневольная судьба солдата!.. Всё существо моё было полно любви, но маршальский жезл одним движением безжалостно перечеркнул её. И барабанная дробь заглушила слова прощания... (следующая строка, по всей вероятности, не очень патриотическая, вымарана цензурою). Я не думаю, что Изольда будет вдовствовать дольше, чем носить траур, — я видел, как зачастили к ней воздыхатели, едва тело пана Казимира вынесли из дома. Экипажи теснились у подъезда, перегораживая улицу, дворники, собирая конский навоз, переругивались с кучерами, посыльные с цветами и записками дефилировали туда-сюда. С утра до вечера торчали в передней прилизанные розовощёкие шляхтичи — из тех, должно быть, в чьих карманах сквозняк себя чувствует, как дома, и в чьих кошельках, кроме локона любимой женщины, ничего нет (самый момент для горькой усмешки: как будто у меня кошелёк трещит по швам!). Сразу после соболезнований, произнесённых скороговоркой, лились рекой витиеватые медовые комплименты, а блудливые глаза так и шастали по грациозной фигурке юной вдовы. Ничто не останавливало ухаживаний этих разномастных, невероятно прилипчивых панов: ни моё присутствие, ни самый скрип моих зубов, ни даже холодность, с какой пани Изольда принимала знаки их внимания...
Мы покинули этот тихий уютный город. Долго ли Изольда будет помнить о моей любви? Не знаю. Женское сердце — загадка. Мне казалось, что я разгадал её, когда делил с Изольдой ложе, но стоило мне подняться по звуку трубы, как сомнение закралось в мои мысли. И тогда я постарался убедить себя в том, что, уходя, ничего не теряю, ибо ничего не имел. Так, мне кажется, легче перенести страдание. Я никому не должен, а это уже славно! По отношению к старому Бинчаку я, возможно, был бесчестен. Но Тот, Кто судит в вышине наши поступки, Кто дарует любовь, не скажет ли мне обратное — справедлив?..
Твой Анри
2-е ПИСЬМО ДЮПЛЕССИ
Мой дорогой отец!
По-видимому, это письмо уйдёт к тебе с той же почтой. Вот и прекрасно — тем большее удовольствие ты получишь за один раз! Сохрани мои письма. Я подумал сейчас, что когда-нибудь они смогут стать основой для весьма любопытных мемуаров. Кажется, нетрудно представить то далёкое счастливое время, когда я, пребывая уже в очень зрелом возрасте, окружённый детьми и внуками, буду сиживать на нашей террасе, увитой плющом, любоваться видом Сены и, взбадриваясь то и дело стаканчиком вина, вспоминать нескучные деньки российского похода. Ты улыбаешься скептически, я почти что вижу это: дескать, спятил юнец — возмечтал о старости в младые годы. Улыбайся, твоё право! Я слышу, ты говоришь насмешливо: «Веселись, юноша, в юности твоей...». Я и веселюсь. Мы веселимся. Мы устраиваем веселье из каждого пустяка. Это совсем не сложно, когда вокруг — сплошь молодые. Но, признаюсь, какие только мысли ни приходят случаем в голову, и особенно если ходишь одной дорожкой с госпожой Славой и с госпожой Смертью. Я заметил: эти две дамы никогда не бывают равнодушны к тем, кто спешит совершать подвиги. Обе они с интересом присматриваются к нам и время от времени выхватывают из наших сплочённых рядов какого-нибудь героя. И никогда не угадаешь их настроение: бывает, кто-то ищет Смерть и находит Славу, и часто — наоборот. Вот и думаешь, что счастливая старость — это красивая картинка на последней странице книги — книги, которую не каждому дано прочитать до конца... Но я говорил о мемуарах. Чтобы они однажды увидели свет, от меня требуются две вещи: до окончания кампании не угодить в объятия худшей из дам и постараться быть точным в описаниях.