— Куда хватил!.. — рассмеялся Модест Антонович. — Если всякого обиженного судьбой человека записывать в шпионы, то, брат, лучше из дома не выходить — места себе не найдёшь ни в лавке, ни в корчме, ни в церкви. Хотя, конечно, мосье наш не без странностей!..
С этими словами он отослал Черевичника и попросил Александра Модестовича позвать к нему гувернёра. Разыскать Пшебыльского было делом несложным — всего на несколько минут, — так как тот.
По своему обыкновению, проводил вечер на террасе, расположившись в плетёном кресле с трубочкой в тубах. Когда Александр Модестович с Пшебыльским вошли в кабинет, Модест Антонович в мягких выражениях, ибо был человеком обходительным и в данном случае не исключал недоразумения, предложил гувернёру объясниться. Любопытно, что мосье Пшебыльский нисколько не был удивлён; он, возможно, давно ждал этого разговора и внутренне хорошо подготовился к нему, хотя беспокойство мосье было очевидно — сидя на диване, он нервно поигрывал кистью подушки... Едва Пшебыльский заговорил, как Модест Антонович поразился той твёрдости во взгляде, той решимости в голосе, какие вдруг открыл в своём, казалось бы, давно изученном собеседнике. Этих твёрдости и решимости, а вместе с ними ещё и убеждённости в правоте своих слов и действий было сейчас в гувернёре столько, что представлялось невероятным, как можно было суметь скрывать эти сильные качества в течение длительного времени. Мосье Пшебыльский уже не юлил и не изворачивался, не прятал глаз. Он говорил прямо, и если б не одухотворяющая вера в истинность его божества, его идеала, сквозившая в каждом взгляде, в каждом жесте, слова его, вне всякого сомнения, можно было бы расценивать как граничащие с дерзостью:
— Да, сударь, я не раз говорил с вашими крестьянами! Я рассказывал им о приснопамятном восстании Тадеуша Костюшко, я читал им «Поланецкий универсал»[25], с содержанием которого вы, я думаю, знакомы. Я пытался достучаться до их самосознания и пробудить в них человеческое достоинство, я пытался объяснить им происхождение их тягот. Я говорил им, что за свободу нужно бороться, а не ждать её, как подачки, я говорил, что лишь в составе великой Речи Посполитой их ждут и истинная свобода, и европейское просвещение, и лучшее будущее. Быть может, они ещё не услышали меня, но я бросил в почву своё зерно!
После некоторого раздумья Модест Антонович сказал:
— Откровенность, достойная похвалы. Но, кажется, прошло время дискуссий... Будь я на вашем месте, пан Юзеф, возможно, действовал бы точно так же. Однако, оставаясь на своём месте, я запрещаю вам будоражить моих крестьян. И не вынуждайте на крайние меры, оскорбительные и для вас, и для меня!..
Мосье Пшебыльский выслушал этот выговор с гордо поднятой головой. Однако кисть от диванной подушки лихорадило у него в руках. Кровь бросилась в лицо мосье, и глаза его покраснели; сжались, почти исчезли губы. Пшебыльский явно был охвачен приступом ненависти, который на несколько секунд словно парализовал его. Но он, как всегда, сумел совладать с собой и, коротко кивнув, поспешил покинуть кабинет. Означал ли этот кивок согласие или что-то другое, трудно было понять.
Модест Антонович и Александр Модестович переглянулись. Оба пребывали в некотором недоумении, ибо не узнавали гувернёра, в коем привыкли видеть человека благовоспитанного, предупредительного и, как будто, покладистого. И они сошлись во мнении, что если произошли столь разительные перемены в поведении человека, имеющего характер ровный и выдержанный, то, значит, что-то изменилось в мире, и в самое ближайшее время можно ожидать новостей.
Ночью Александр Модестович слышал доносившийся из комнаты мосье смех. Пшебыльский будто бы разговаривал сам с собой. И слова его то и дело прерывались смехом — неприятным, язвительным, могущим не на шутку оскорбить того, кому он адресовался, окажись тот сейчас в комнате мосье. Пшебыльский ходил по комнате, как некий зверь, запертый в клетке; под его ногами взволнованно скрипели половицы. Он опять что-то говорил, вроде бы читал вслух, и смеялся, смеялся... В этом было нечто демоническое. Александр Модестович подумал, что мосье Пшебыльский или здорово пьян, или сошёл с ума. И не мог иначе объяснить странное поведение гувернёра... Часам к трём пополуночи разразилась гроза. Сильный порыв ветра распахнул окно в комнате Александра Модестовича: створки грохнули о косяки, жалобно задребезжали стёкла. В ворвавшемся в комнату воздухе были и грозовая свежесть, и какая-то тревога; а может, и не тревога вовсе, а дымок сгоревшего от удара молнии стожка. Александр Модестович поднялся, чтобы закрыть окно, и тут услышал слова песни, пробивающиеся сквозь шум грозы:
Вперёд, плечом к плечу шагая!
Священна к родине любовь.
Вперёд, свобода дорогая,
Одушевляй нас вновь и вновь.
Мы за тобой проходим следом,
Знамёна славные неся.
Узнает нас Европа вся
По нашим завтрашним победам!
К оружью, граждане! Ровняй военный строй!
Вперёд, вперёд, чтоб вражья кровь была в земле сырой!
[26] Александр Модестович не мог видеть гувернёра в эту минуту, но, слыша его голос, хорошо себе представил, как гувернёр стоит сейчас у раскрытого окна, подставляя грудь резким порывам ветра, жмурясь от тяжёлых дождевых капель, ударяющих в лицо, и поёт с восторженной полуулыбкой на тонких губах, и, должно быть, находит гармоничность благозвучного и вольнолюбивого и одновременно бунтарского творения Руже де Лиля с восставшими силами природы. Дом вздрагивал от громовых раскатов, вспышки молний озаряли деревья парка, их кроны с остервенением трепал ветер, за их раскачивающиеся вершины цеплялись низкие чёрные тучи, бесконечные гряды которых накатывались с запада — от Пиреней и Апеннин, с отрогов Альп и Арденн, со склонов Судет и Татр.
Вот кончилась песня, и ослабел ветер, и в обрушившемся на землю мощном ливне померк свет молний. Александр Модестович затворил окно, лёг в постель и долго ворочался под одеялом, призывая сон. Но сон не шёл. Дождь за окном то утихал, то принимался стучать по стеклу с новой силой, а песня, растревожившая воображение, казалось Александру Модестовичу, всё продолжала звучать, вызывая к жизни новые и новые образы: ликующих якобинцев в красных колпаках с трёхцветными кокардами и трепещущих аристократов; рухнувшее на помост обезглавленное тело короля и окровавленную гильотину, вознесённую над кричащей и аплодирующей толпой; Робеспьера, подписывающего смертные приговоры, и убиенного Марата; штурмы, пожары... Александр заснул только с рассветом, и последняя его отчётливая мысль Гилла о том, что мосье Пшебыльский переступил некую черту, какую ему не следовало бы переступать, желай он сохранить с Мантусами прежние тёплые отношения; Пшебыльский переступил эту черту намеренно и не только не раскаивался в совершенном, но и праздновал его, словно какую-то победу. Нет, не могло теперь быть прежних добрых отношений, всё должно было повернуться как-то... С этой же мыслью Александр Модестович и проснулся — проснулся много полнее обычного, едва не к полудню, и, выйдя в гостиную, к удивлению своему обнаружил, что в доме царит привычный покой, а мосье Пшебыльский, приведший его вчера в некоторое волнение, сегодня по заведённому порядку даёт Машеньке очередной урок французского, время от времени назидательно повторяя: «Учите, учите, барышня, французский! Поверьте, он скоро очень пригодится вам...». От грозовых туч в небе не осталось и следа, и только посвежевший мокрый парк и набравшаяся сил, полноводная теперь Осоть напоминали о ночном ливне...