Наконец пришло время ехать.
Оседлав на конюшне резвого буланого конька, Александр Модестович спустился аллеей парка к Осоти и берегом её, извилистым и травным, направился в сторону Двины. Вёрст через семь русло речки стало заметно расширяться и очень скоро преобразовалось в пруд, на плотине которого и стояла старая мельница...
Ольга пришла ещё засветло — когда сумерки только начали сгущаться, когда туман тонким покрывалом лёг на реку и на луга, когда первые звёзды, робкие, едва-едва проступили на небосклоне. Нарядная, в белой домотканой рубахе, вышитой красным узором, в клетчатой понёве и в изукрашенном же вышивкой фартуке, в суконной курточке, с рдеющим от волнения румянцем на щеках, она явилась как праздник — как отдохновение мятущейся душе, как сладкая истома в сердце.
Александр Модестович ждал её на плотине возле иссохшего и полуразвалившегося мельничного колеса. Шумный тёмно-зелёный в сумерках поток воды бежал под ногами у Александра Модестовича. Когда Ольга подошла, не очень умело скрывающая радостное возбуждение и смущённая, пожалуй, ровно настолько, насколько приличествует быть смущённой девице при первом свидании, Александр Модестович взял её за руки и глазами предостерегающе указал ей вниз, на бурлящую воду, а про себя порадовался, что нашёл такой удобный предлог для поступка, на который без предлога ему не просто было бы решиться. Ольга, оглянувшись на шумные струи воды, стала так близко к Александру Модестовичу, что тог на вечернем сыром холодке ощутил исходящее от неё тепло. К некоторому его удивлению, Ольга сейчас не представлялась столь робкой, как накануне: она, по всей видимости, много думала о нём, она свыклась с мыслью о нём, она, должно быть, что-то решила, и оттого отступила её робость. В глазах Ольги в эту минуту он не увидел и тени сомнения, хотя в словах её сомнение прозвучало. Ольга призналась, что надумала прийти лишь в последнюю минуту. А может, и не следовало ей приходить, как и ему не следовало звать её, тревожить её покой. Что выйдет из таких встреч? Натешится с ней молодой барин, наиграется и бросит. А ещё хуже — с барынькой какой будет после насмехаться. И другие вслед за ним начнут. Ей тогда как быть?.. Сказала Ольга: ему, барину, подобает стоять у амвона, поближе к алтарю, а ей, простушке, и у притвора — честь. Сердце к сердцу приложится ли?..
Александр Модестович собрался было объясниться, но Ольга тихонько приложила палец ему к губам. Наверное, глаза его уже ответили ей.
От Ольги веяло свежестью вечерней росы и едва уловимым запахом вереска, — Александр Модестович припомнил, что путь её к мельнице пролегал через вересковник, — глаза Ольги лучились сумеречной синевой, глаза её, показалось Александру Модестовичу, источали в этот миг то чудесное тепло, какое спириты именуют флюидом. И верно, что иное, если не флюид, способно было с такой лёгкостью проникнуть в душу, настроенную на любовь, проникнуть скоро и с приятностью целебного бальзама и занять её всю, чтоб не оставалось места для сомнений, чтоб исполнилась душа лишь теплом и тем, что от тепла родится. У Александра Модестовича в эти мгновения сердце особенно взволновалось и забилось, и оттого возникло ощущение, будто оно погрузилось в нечто тёплое, и Александр Модестович вполне логичным образом пришёл к выводу, что прекрасное обиталище души есть средостение и что душа собой окутывает сердце!.. И губы Ольги как будто находились во власти того же благодатного флюида, они были свет и тепло, они манили к себе, как манит огонёк свечи, одинокий во тьме, они были посередине невероятно огромного цветущего мира, они были началом цветения, они сами были рубиновыми лепестками цветка, вокруг которого весь мир вертелся, от которого весь мир жил и ради которого этот мир существовал. Они были любовью... И здесь уже весь мир засиял перед Александром Модестовичем и закрутился вокруг него великолепным сверкающим колесом, ибо Александр Модестович очутился в середине мира, возле самого цветка. Александр Модестович как будто находился под действием дурмана или колдовских чар, но это не было ни тем ни другим, это было озарением, близостью познания сути бытия и одновременно полётом на обретённых внезапно крыльях... Все эти мысли и образы вихрем пронеслись у него в голове, отчего сознание его вроде как затуманилось, утратило некую опору, а когда опять наступила ясность, он понял, что держит цветок в руках и что воспалёнными устами пьёт с его лепестков, услаждается, и уж выпивает сами лепестки — они были тёплые и будто бархатные, за ними же открывались прохладные зубки, а дыхание, которое теперь стало и его дыханием, почему-то пахло рекой и кувшинками; так, вероятно, должно пахнуть дыхание русалки — рекою в жаркий день, и дыхание Ольги было жарким...
Он что-то говорил ей, торопился сказать. Шумела вода под ногами. Слышала ли Ольга его слова?.. Он мечтал о ней. Как увидел впервые, так с тех пор и мечтал. Только не сразу себе в том признался. А теперь он с ней. И счастлив. И спешит признаться в этом. Дважды, трижды. Так легки слова признаний, если они исходят из сердца и если их хотят услышать!.. Какой амвон? Какой притвор? Ольга — вот тот алтарь, от которого он не хочет более отдаляться, и это тот чарующий мир, в котором отныне он желает жить, это цветок, единственный выросший для него, это его солнце, это влекущая в беспамятство нега ласк, и это человек, с которым он однажды, через тысячу лет, испив последнюю каплю любви, примет смерть! О, Ольга! О радость! Я открыл глаза и увидел: пройдёт тысяча лет, и мы вернёмся, и повторим свой путь, ибо любовь вечна!.. Шумела под ногами вода, в реке времён начинался отсчёт новому тысячелетию. Александр Модестович слушал слова Ольги. Он слушал их губами, он снимал эти слова у неё с уст. Слова торопились, обгоняли друг друга — горячие, волнующие, ослепительные, как вспышки молний, и такие желанные. Милый! Милый! Милый! Господин мой, мой бог! Ты со мной! И душа поёт. Я вижу глаза твои и знаю: настал мой день. Ради чего жила я — в твоих глазах. Как хорошо! Я не представляла, что может быть так хорошо. Шла сюда в сомнениях, думала-гадала... могла бы вернуться с полдороги, да ноги не поворачивали, не шли уж — бежали; к сердцу прислушивалась, но не слышала сердца — оно давно было возле тебя, может, с зимы ещё, с той первой, встречи. Никому таких слов не говорила, не знала, что и сказать могу. А сберегла вот и сказала. И оттого мне страшно, и от счастья замирает душа. И ещё говорить хочется...
Ольга улыбалась. Александр Модестович видел её улыбку в свете звёзд. И ещё видел, как звёзды таяли у неё в глазах и вновь вспыхивали. Безбрежным океаном стало небо за спиной у Ольги. Млечный Путь почудился прибоем, набегала волна за волной. О, новая Афродита! Ты родилась из пены звёзд!.. Александр Модестович осторожно, как по дорогой хрупкой вещи, провёл ладонью по её щеке. И Ольга коснулась его лба самыми кончиками пальцев, потом обвела линии бровей, спинку носа, огладила виски с такой нежностью, будто вовсе и не ласка то была девичья, а тёплый повеял ветерок. Этот ветерок дохнул и на губы его, и вновь принёс аромат кувшинок. Время для Александра Модестовича как остановилось, он перестал слышать шум воды. Вся та жизнь, которою он жил прежде, как бы замерла и обратилась в рассохшееся мельничное колесо; пришло в движение колесо новой мельницы, и в потоке взаимных признаний оно крутилось всё быстрее.
Но, увы, так скоротечно время блаженства, что кажется всего лишь мигом...
Напрасно мосье Пшебыльский проскучал весь этот вечер в корчме, Ольги он так и не дождался. И на другой вечер ему не повезло, и во все последующие. Ограничившись стаканом чаю и всегдашним сухариком, выкурив трубочку-другую душистого турецкого табака и послушав без видимого внимания, почти что рассеянно, речи проезжих господ офицеров, иногда изрядно подогретых всемогущим ликвором Бахуса, мосье Пшебыльский покидал корчму в весьма расстроенных чувствах. Однако назавтра или, может, через день он появлялся опять и к некоторому неудовольствию Аверьяна Минина занимал одно из лучших местечек в укромном полутёмном уголке, — именно занимал, ибо с завидной твёрдостью соблюдал свой организм в трезвости и умеренности, сидел в этом уголке тихонько, прихлёбывал остывший чаек, посасывал дрянной сухарик, в разговоры ни с кем не вступал, дорогих блюд не заказывал, в попойках, кои тут были событием обыкновенным, не участвовал, а слушал всё и слушал; одним словом, сей посетитель дохода корчме не приносил. Аверьян Минин приглядывался было к гувернёру, пытался его разгадать, да бросил эту затею, едва прощупав общие черты и уразумев, что с таким плугом ему не сладить. Знает всякий корчмарь: встречаются среди образованных столь заковыристые, что в устах их не отличишь ложь от правды, насмешку от похвалы, а глупость от мудрости. И мосье Пшебыльский, кажется, был среди них не последний; скажет изящно, как по писаному, но ты в словах его ни дьявола не поймёшь. Зацепишь такого, ан окажется себе же во вред, и не сообразишь сразу, с какой стороны в твой огород посыплются камни. А Пшебыльский нот, ко всему сказанному, ещё и не православного чина — в церкви, как будто, никто его не видел. Иноверцы-то, известно, и мыслят диковинно. Гадай, не гадай... И решил Аверьян Минич не трогать гувернёра; смирился корчмарь, ибо не мог знать наверняка, от чего больше потерпит убытка — от «гуляющего» места или от ссоры с сим скупым закомуристым посетителем. И то радость была, что у пана Пшебыльского не выходило с Ольгой амурных перспектив; остальное же не в большой ущерб, пускай послушает мосье пламенные речи офицериков, пускай трубочкой подымит да позабавится сухариком, чтоб его!..