Палатка тряслась, крылья ходили китобойными буграми, шипением, говором, шевелением забравшихся внутрь крыс, про́клятых запомнить отпечатавшуюся под розовыми лапами землю. Сглатывая клокочущую на языке ярость, отдавая черным псам собственную неисправную тень, рисуя уничтоженные и раздавленные пейзажи кистями пожаров, Тилль ухватился за тент, со злостным рыком отодрал в сторону не застегнутую половину, за мгновение «до» перекидывая холодную сталь винтовки с плеча да в пригрозившие отказать руки…
Сраженный порывом мглистой стужи, истовым хохотом ворвавшейся внутрь, в уголке, заваленный на лопатки, прижатый под горло острой финкой, ухваченный за выдираемые с кровью волосы, застыл бьющийся Исаия; блеснули белки, разжались перепуганные губы, густой багрянцевой слюной скатился плевок по подбородку вниз, провожая синяки и разбитые раны, оставленные на горле ржавые полосы и содранные с пальцев ногти, пытающиеся спасти и унести.
Спущенные до колен штаны, белые бедра в разводах снова и снова проливаемой крови — Боже, в нем просто нет ее столько, прекрати, прекрати уже ее пить! Впалый оголенный живот с черным проемом пупка, ломкое умирающее тело, перевернутый стекольный фонарик, разлитая лужа вытекшего керосина, разодранные лезвием страницы, книги, грубое почтовое письмо с яркой адресной маркой…
Уродливый, потерявший лицо не человек, а ублюдок, старогерманский мерзостный скот под дулами пернатого золота и запалом четырех нашитых звезд — генерал, генерал, трижды проклятый, трижды брезгливый, трижды за чистоту нации и трижды обосранный на душу дивизионный генерал, давно, наверное, запавший на неприкосновенного мальчишку-назорея, на личную игрушку подчиненного коммандана, на злополучное бельмо на глазу, совращающую гриву колдуньи-Эсмеральды, тонкий лоск женских кож и детских наивных костей, которые так приятно, так трепетно, так сладко ломать в ухабах скверных поруганных рук, верно, еще одна Жеваданская Тварь?
«Raus hier! My! Störe nicht! Ich werde dich töten!» — а Рейнхальду слышится, для Рейнхальда гремит, Рейнхальда сводит с ума запряженным мотором с Данцигер-штрассе: — «Töte mich! Töte mich! Töte mich endlich, bastard!».
У Рейнхальда проказа в мозгу, Рейнхальду больше не вспомнить, не понять, Рейнхальду критически наплевать: убивать нельзя, трогать нельзя, генеральство — неприкосновенно, за его кровь и душу убьют самого, как последнего еврея-мученика отдадут, выбросят, наденут на плечи полосатую робу с чужого больного плеча, с другого, с третьего — одну сраную робу, за две недели побывавшую на десятке нынешних трупов. Задушат газом, обольют жидкой жженой известью в переполненном варшавском вагоне, расстреляют, сожгут, надругаются над прахом, явят для него одного и Дахау, и Биркенау, и Треблинку.
Убивать нельзя, трогать нельзя, переступать последней черты нельзя тоже, Рейнхальд Тилль: можно притвориться, что никого не видел и не узнавал, можно забыть, что глаза запнулись о выпущенный из штанов сморщенный член в белой сперме, можно представить, что задний проход стреноженного мальчишки кровит вовсе не поэтому, что над ним никто не поглумился, его никто не взял, что он, в конце концов, не девица, что заживет, не подхватит живота, наревется, перебесится и отпустит.
Можно подождать снаружи, пока все это не закончится, можно сбежать в заждавшееся нового полета небо, разбиться об облака и скалы, перегнать стаю летящих на север гагар, повидать Вестерплетте, Хель, Кутно — так мечталось, так не сложилось, крылья тоже не дают свободы в мире, где только хаки, трижды ненавистный и трижды гнилой в своем нутре уродливый убийца-хаки.
Можно, можно, нужно попытаться забыть о теплых переплетенных утрах, когда ото сна пробуждает стук мальчишеского сердца, когда он весь — неприкосновенен и только его, когда все пахнет его следом, его пеплом, его отлетающим духом, когда рассказываешь в сказках-городах: «Вот мы — в гнезде осином, у нас здесь островок, а там, в зареющей гробыне, чудь племени заку́рила дымок…».
Можно забыть глубокие поцелуи, нежные стоны, распахнутые покорные ноги, плавные или голодные, резкие или мягкие толчки, выгнутую навстречу спину, руки на плечах, ногти по коже, укусы в шею, в губы, в высокий фаянсовый лоб, в зажмуренные глаза, в пролитые слезы, в сведенные зубы, в боль жажды и жажду боли.
Можно, нужно, боже, но «töte mich endlich! Töte mich, hündin!» звучит так упоительно, так громко, так обескураживающе, так с соблазном и невозможностью устоять, что царственные львы, проходящие державной погоревшей тропой к полуночному водопою, останавливаются, поворачивают головы, нашептывают, что жизнь, да и смерть тоже, никому не проходит даром, и Рейнхальд, мертвенно глядящий на распластанного опороченного Габриеля, на согнутые под кем-то другим ноги, на кровь, кровь, кровь и продолжающее вбиваться в ласковое нутро уродливое мясистое тело, вспоминая, что солдаты — они просто воры и убийцы в одобренных награжденных погонах, перехватывает прибереженное для праздника оружие, щелкает патронажем, не глядя, наводит дуло.
Он больше не из числа спасителей, он — оправданный жизнью убийца, наконец-то принявший истинное имя из собственных упивающихся уст. Не слушает ни угроз, ни вопросов, ни просьб, продолжает смотреть в разверстые окровавленные глаза, спускает курок, повторяет дробью удары, всаживая в спину, почки, поясницу второй, третий, пятый выстрел, пока мертвое тело не сползает на задохнувшегося мальчишку, пока не начинает хлыстать кровавым родником, пока не отчитывает свой последний куплет о стакане вина, не отходит в закатный пожар, сочиненный на дне погребного оврага глубинного корчащегося леса.
Рейнхальд отныне — ублюдок, тварь и убийца. Рейнхальд отныне — наконец, боже, снова он сам, и шаги его поспешны, шаги знают о чутких лагерных ушах и о мокроглазых голодных псинах, денно и нощно рыщущих по закоулкам чужих оплошностей, ошибок, предательств, грехов.
Он бросается навстречу, оставаясь в резком покрове гордого прямого шага — не побежит, не опустится, не выдаст себя, не переломит то последнее, что еще осталось отсвечивать в угасающем Габриеле. Бьет ногой под мертвые ребра, перекатывает в сторону никудышный опозоренный труп, с отвращением и оскалом смотрится в закатанные опустевшие глаза. Наклоняется, заглядывает в растерзанное белое лицо, у которого декаданс, макабре, дышащая в холку распутница-смерть. Чует сопротивление, глупую детскую уверенность, кричащую, будто теперь — всё, теперь — его никуда и никогда не примут, не возьмут, не вернут, когда из продырявленного нутра вытекает чужой склизкий сок, когда так липко и так мерзко, что хочется переломить себе самому шею, но коммандан почему-то закрывает ему ладонью глаза, подхватывает на руки, прижимается губами к губам, слизывает с лица кровь. Тяжело и с прогибом дышит в шею, на ухо, кусает за плечо, под вздувшимся напряженным кадыком, шарит пальцами, сгибами, оставляющими длинные красные полосы ногтями. Подхватывает липкость на бедрах, размазывает, впитывает и счищает, впивается жарким поцелуем в приподнятый живот, проводит языком по свернутому улиточной раковинкой паху, оставляя синяки, вышептывая, будто одержимый, убитый и не к месту воскреснувший, побывавший и вернувшийся из своих лагерей:
— Meine, meine, meine, mein Engel, reinigen sie meine, meine…
Слова слетают голосом ночных радиограмм, берут под закупоренный дых, вливаются в сердце и в поганое грязное нутро, исторгающее, дабы очиститься, болящую кровь попользованной schlampe, и Исаия, вместо рыданий, вместо проклятий, вместо все еще жрущего стыда, только жмется, только обмякает, только, дергаясь под ослепляющей, оглушающей, убивающей рукой, упираясь ресницами в жесткую ладонь, пугаясь, пробуждаясь и понимая, все слишком-слишком хорошо понимая, шепчет:
— Ich bin dein, Reinhald… Только… пожалуйста, прошу тебя… давай уйдем отсюда… Давай уйдем, уберемся, пока они не пришли за… тобой… Пожалуйста, я прошу тебя…! Я… я тебя…
Договорить — невозможно; коммандан требовательно целует, выпивает из губ весь Эдем и всю скверну, загоняет подчиняющий язык в рот, лижет, кусает, тянет ответом к себе навстречу. Предрекая скорое падение, перекрещивает губами свою обетованную родину, где рыдают о скитаниях его северные собаки-баргесты, где озера жизни разбивают в прибоях скалистые лодки, где гаснут колокольчики красок, где каждый день заветен, что мечта о сдобном мягком хлебе во времена Голода и Жажды.