Чем выше они восходили, тем обманчиво легче становилось, только ничего больше не получалось увидеть, кроме разыгравшегося костелом Парижа, фужерно-хрустального Лувра, Оперы Гарнье с трагичной Помоной и Елисейских полей в торжестве празднующих парадов. Правда, Рейнхальд знал, что Небо лгало, Небу хотелось показать красивые и яркие сны, Небо делало вид, будто не знает, что Париж — он уже давно в нищенских драных обрывках, Париж стоя спал в закопченном метро, в подземных переходах, в синагогах спаленных кукурузных початков, в триполитанских песках, занесенных к пристаням ветрами испанского Мадрида.
Вскоре пропало и это: осыпалось золой с платьев молящейся Золушки, раскрошилось на черную копоть, хватило под горло ощущением садящейся на хвост неизбежности.
Пластами сходила эмаль, сжималось крыло, барахлил мотор. Железо накалилось красно́, панель управления и штурвал не признали хозяйской ладони, и золотые мозаики парижских тротуаров, опавшая фонарная листва, акрополь круглой водяной капли на тучных росистых эдельвейсах — все это осталось только в глазах, в лице, в сердце, которому уже никогда, да прости меня, Исаия, не биться.
У мальчика вплелись в искристый венок волосы — уснул, так сладко, так трепетно, так нежно, так всего лишь уснул. У него в ресницах — отраженный из-за сдающихся стекол костер, маленькие рыжеокие пажи с пестрой оборкой на звонких колокольных каблучках. У него пальцы — печальная лютня над урной отыгрывающей себя субботы. У него Endlesspell…
Endlesspell, вот так.
По небу, громыхая колесами, завывая пожарно-храмовой сиреной, пронеслась воздушная карета отказавшей клинической помощи; белые ангелы в тополе крыльев во главе с лунным Габриелем протянули руки, раскидали готовые ловить сети, встревоженно забились вокруг, шепча, что нужно срочно сбросить балласт, и совсем не зная, что самолеты не сбрасывают льда, самолеты не сбрасывают, глупые же вы мотыльки, душ, самолеты просто дарят на память обломки браслетов из собственных вынутых костей, если кто-нибудь однажды захочет те принять.
На стачивающихся сомкнутых зубах, пытающихся затушить окурком рвущийся против воли крик — скрипучий африканский песок, в крови — любимые узкие улочки с траурной черной каймой, которые уже не повидать, белые пальцы — минорный снежный вальс, дыхание — все то же сиплое ворчание старой умирающей псины-лакомки с букетом гладиолусов за лохматым ухом.
Сирена пошлой кареты все выла, сирена просила не лететь туда, где на руку Солнцу садится по сотне аистов, где кружатся в фортепианном гавоте птицы-марабу, где все те же кавказские серебряные пояса и в боях потемневшие погоны, но Рейнхальд только хмыкал, отнимал руки от штурвала, с безразличием смотрел на припекшуюся кровоточащую кожу, чувствуя, как последний трясучий ухаб берет свое, как скорая карета вырывается резким скачком наверх, как Троян, отпев самолетную молитву, начинает полет в обратный курс низин и могильных холмов, откуда уже никогда — прости, мой друг, что заставил нас уходить всех вместе — не подняться.
Сирена утихала в замазанной бусой дали, заливала шафранной рябиной весь мир, давно обращенный в тесный барак-душегубец, расходилась бездумным и ржавым скрежетом близящейся смерти, трубила в высушенный воловий рог, и Рейнхальду мерещилось, будто пожар — это паруса их с Исайей старой военной палатки, будто темень вокруг — простой черный воронок, опустившийся в кособокий ливневый поток на лесную ветку, и янтарность рассыпавшихся прощальных пятнышек — маленькие фитильки догорающих мальчишеских свечек, поэтому, раз все это здесь, раз все это тут, с ним рядом, то где-то там, тоже совсем поблизости, если только закрыть и открыть глаза старостью детского волшебства, еще отыщется…
Еще встретится…
Еще случится эта несмешная, эта больная, эта не должная никогда заканчиваться…
Ж.
Руки, отказывая памяти и сну, потянулись наверх, подхватили последний пучок засушенной сирени, не успевшей заняться, зато успевшей пропахнуть маслом, машинной сутью, памятью и убитым конским потом.
Осторожно, убрав ребром ладони волосы, вплели ту за ухо неподвижному мальчишке-назорею, смотрящему мечты о красноликой Африке, перетянули того на колени, дрогнувшие под касанием возлюбленного тела, окутали коконом намертво сплетенных себя, сошлись с зафиксировавшими ногами, пристегнули одним на двоих ремнем…
Отыскав молочайные губы, старый-молодой коммандан поцеловал их, обласкал, благословил на тысячу невозможных, но вымаливаемых лет долгим, коротким, заклинающим простить, не забывать, не отпускать и все еще не уходить цветочным поцелуем под трясущейся веткой мертвой сирени, мертвой весны, мертвого: «Она уже никогда не наступит, мой Исаия».
Запутался пальцами в вытекающей из застывшей раны крови, запутался душой в перемешавшихся сердцах, запутался памятью в уходящих сквозь садящиеся выдохи днях, и в миг, когда принесенная ветром горсть приближающейся земли упала на лицо, когда призванный огонь, отыскав свой путь, добрался до качающего жизнь клапана, когда прокричал в баобабовой Африке последний умирающий жираф, слепленный бедуинами из кофейных зерен…
Когда за наготой, за худобой, за измельченной бледностью вспыхнула и разлилась равномерным теплом — так вот ты какая, никогда не показывающаяся нам на глаза — грустная затворница-человечность…
Когда трехбунчужный князь занавесил лицо прозрачными шелками, печально подобрав колыхнувшиеся чалошаньские подбородки, и кто-то закричал про отжитые рожденные молитвы, что беднее больничной смерти…
Когда вернулись из гавани священного праотца-Тибета все отчалившие корабли, и сердце разлетелось следом за огненным шаром отравленного на вечность дыхания…
Когда прогремел над черным лесом черный взрыв, вышедший из глубин уничтоженного Трояна, его хозяина и мальчишки-Габриеля, поднявшийся к тучам летучей шутихой и бенгальским огнистым фонтаном, и из губ в губы, прижавшихся друг к другу в пеклах воспламененного падения, перелилась раскинувшая червчатые крылья Смерть…
Когда все это случилось, когда опустил ресницы истинный печальноокий Габриель, потерявший блудницу-луну, когда Африка прекратила быть континентом, вторгшись во сны и грезы каменными сфинксами и летучими карфагенами — тогда, задребезжав древним раскопанным нутром, взвыл, вынырнув из насильно надетой агонии, выседенный, выжженный, выпитый, униженный и раздавленный грязными кровящимися сапогами шар цвета хаки.
Зарокотал нитями расколотых человеческими лопатами вен, приоткрыл тяжелые обезвоженные рты, захлебнулся пролитой в те убитой плотью, и снова, mein Licht, умер.
Снова, mein Licht, уснул.
Снова, mein Licht — ты слышишь его, ты говоришь с ним так же, как я говорю с тобой, ты продолжаешь, распятый в посмертии, чувствовать его боль…? — прогнулся под беспринципным, бесконечным, без туши и без принцесс:
«Марш-марш левой!
Марш-марш правой!»
И, mein Licht, с высоты перво-последнего полета за смешные сияющие звезды, с высоты нашего погибшего Трояна и черной крикливой птицы, которой мне отныне быть, мне никогда больше, ни разу, нигде, никакими жизнями и расценками не увидеть картины дурней, чем этот несчастный, этот поганый, этот прокля́тый и про́клятый шар цвета хаки.