— Нравится… наверное. Что… что оно должно означать?
Ответ пришел тут же, будто коммандан его носил все это время при себе, обдумывал заранее, ткал в карманах, зацеловывал в лётной дороге обратного пути, распевал птичьим пеплом на привыкших к яблоневым папиросам губах:
— Тебя.
— Это еще как…?
— Вот так. Оно означает тебя.
Исаия, который все равно уже совсем Исаия, не понимал, хоть и старался.
Зашевелился, запросил о том, чтобы глупый седой старик прекратил, чтобы объяснил, чтобы не дурил ему голову, в которой и так кавардак, и так луна вместо солнца, и так вечный ливень да синева в красной малине. Отбрыкнулся от чадры сгустившейся темноты, от хлеста втекающего под тент дождя, от упавших на живот рук, начавших медленно стягивать изношенную одежду…
Правда, от последних по-настоящему отбрыкнуться не смог.
От последних — не захотел.
— «Исаия» на языке того народа, который мог бы стать тебе родным — это «спасение», bébé. Спасение, присланное от самого Господа. Мы, лондонцы, почему-то по жизни повенчаны с одиночеством: по нам плачет матерь-Темза, нам отбивает траурный час Великан Бен, нам кого-то всегда не хватает, нам везде в этом мире пусто, у нас промерзлый Эдем под кожей, даже если небо ясное, а в руках есть тот, кого можно любить до беспамятства. Нам нужно больше, нам нужно знать, что имена наших избранных, наших суженных, наших прошитых половинок — они все в нас, все для нас, чтобы мы не потерялись, не заблудились, просто и неумеючи жили… И «Исаия» — оно теперь всегда будет со мной, вот здесь, где у нас бьется это смешное ненасытное сердце. Оно всегда, ma lumière, mein Licht, будет отныне здесь…
卍
Коммандан лил вино — одну, вторую, третью раскупоренную бутылку из тех, что приберег в своем нутре верный Троян, взирающий глазами грустной стеклянной луны.
В песке, во мху, в талых ветках и остатках снега, обратившегося из белизны в неизменную грязь, ломались и лопались осколки от зенитных снарядов, разрывались пересушенные жилы, тяжелые сапоги втаптывали в почву все ордена имени Мертвой Любви, весь свет, все пролитые лужи из поцелуев, алых лепестков коронованных регентов, испанских инфантов, опущенных век.
Горючая жидкость — бурая, настоянно-сливовая, анилиновая, как загнивающий львиный зев — текла истоками кламарских взгорий, билась брызгами о камень, стонала, выла, свистела, хлестала. Поила вскрывшую поры землю, отыскивая шальные ее раны, забираясь в колбы и трубки, исцеляя, ошпаряя, слизывая сукровицу и гной, нанесенные каблуками чужих ботинок, пальцами, зубами, смертью, погромом разбитых, никем не захороненных машин, оголенной проводкой затухающих капилляров; уродливая-уродливая Erde, уродливые души оставшихся пресмыкаться тварей, уродливый маленький горбун, злобно рыдающий из захворавшего кустарника повилики, прикрывшего поломанными ветками крылатый хребет преданного хозяином Трояна.
Ветер, шаркая лохмотьями над суховейным деревом, холодил виски заряженными дулами, щелкал кобурой, тасовал крапленые на сотни лет впредь карты, приносил звуки упокоенных птиц. Путался в свечении пшеничных полей, от которых не осталось ни пшеницы, ни хлебных колосьев, ни зги — чужие шатры, чужие палатки, мертвая резина, оставленные глазки из марли и сетки, насадившихся засохших мух, гниющих в паутинах пауков и ни шепота, ни слуха, ни огонька в глухих провалах без стекол: сады, сады, вечные, как горе без веры, сады, где багрые кони о трех копытах, где Смерть, смеясь, швыряет черный камень, и из того рождается крылатая женщина с прописью на высоком лбу — «Чума». Где Смерть смеется дальше, окунает в лужу известняковую кружку, плескает водой, и из-под земли, поднимая ил, выползают чешуйчатые драконы, а дождь становится Малярией, и по улицам, которые одни вены и темь, разгуливает вернувшаяся из подворотен Нищета со своею собакой: синие голодные глаза, синяя чистейшая Беда, белые когти, алый кристаллический лед.
Кто-то еще живой, дышащий, проводил провода из своего мира в страну мертвых — надеялся услышать заждавшийся звонок да назначить встречу; кто-то смеялся над седым сердцем, оглаживал то алчными до мертвечины ладонями, говорил: не искать в нем обломков жизни, не искать в нем ничего, и носить ему лишь строки, певучие арабские строки тысячелетних стихов.
В миг, когда банкивский джунглевый петух позволил ольхе и ситкинской ели — а есть ли ты здесь такая вообще или пришла за мной с берегов холодной Темзы? — пробиться первыми люльками почек, когда то ли ночь, то ли будущий рассвет зловеще налип на крылья и шаги, когда самая мелкая складка на похоронном саване распустилась белой бархатной дюной, затягивающей на дно горбатых бредущих верблюдов, когда черный лес поднялся черными птицами, и воздух застонал, заскулил, забился: «Отпусти нас на волю, Всевышний! Для тебя это просто пустяк!» — Рейнхальд вылил остатки вина, швырнул в бока самолета опустевшие бутылки, ударил сотней бляшек зеленое и белое стекло, раздавливая его крошево чинящими прощальную боль ногами.
Коммандан никогда не хотел жить долго, коммандан знал — тот, кто отдал свое сердце Войне, выстрела удачи может ожидать разве что только в висок. Коммандан не искал жизни, коммандан не искал смерти, коммандан привык плавить кровную бронзу для реквиема будущих похоронных статуй, перелистывать списки казненных в ночи, плыть под покровом северного моря, шевелящегося в упряжи темноты. Коммандан привык…
Просто привык, ja.
Троян стонал, Троян плакал и тоскливо вел цельной головой, не могущей отделиться от тела, не могущей даже извернуть не выпаянной для него Создающим шеи. Отдаваясь под решающий залп оглушенной винтовки, пуля, прошившая топливный бак, почки, печень и продетую сквозь организм кишку, потекла кровью, смешала эту кровь с вином, и Троян, большая верная собака, застреленная прихотью уходящей господской руки, чтобы не ныть и не мучиться, опустил веки, опустил душу, шепнул:
«Тогда поспеши, тогда скорей, скорей, если ты еще хочешь успеть в наш последний полет, mein geliebter Killer».
Масло из керосиновых фонарей, так любимых обожаемым Исайей — беззаботный детский смех. Спички-огонь — уже грустней, серьезней, но все еще недостаточно взросло, все еще баловство после того, как обреченные черные глаза, которые весенние почки и пламень, повидали мор, повидали людскую чуму, повидали старую Смерть во всем ее предназначении.
После того как, как…
Просто, ma vie, как.
Огонь пылал, захватывал, отрывал, забирал под себя и трещал, вспоминая древние набеги далеких лет. Огонь ярился, оранжился и грел; оттаивала земля, уходил беспечным прощанием снег, сгорали зародившиеся на пепле подснежники, уносились, блестя падальными бусинами, ваксовые птицы, привыкшие искать, как дворняги, случайного отдыха на пинающей их земле, на песке, на реках цвета желчи и змеиного аспида.
Огонь поднимался рваными шелковыми лоскутами, пестрил цирковой кутерьмой, заместо веселья приносящей надрывный вой да страх. Тек упрямыми тугими реками по проложенным для него траншеям, обнимал крылья, жрал оперение хвоста, кусал за ноги, откручивал когти, пока постаревший за одну ночь коммандан забирался в свою кабину, оглаживал ладонями бледные щеки второго не случившегося пилота, пока ночь поднимала уши и безвопросно, блекло, с загашенным звоном соглашалась задержать разжижающий рассветов свет.
Троян ревел, отбрыкивался от ползущего по нему пламени, дрожал, трясся, терял несущую жизнь плоть, предчувствовал кричащую за спиной смерть, но поднимал, соглашался, всходил выше и выше, петляя под грядой небесных туч, пропуская сквозь битые стекляшки обескураженный ветер, вернувшийся опаздывающий рассвет, сразивший самую ночь горящим солнечным копьем. Пропуская гарь, память, весь оставшийся внизу мир, спрятанный за колючкой и вышкой, все черные вешние грады, скукожившиеся на запятках, все берега, окученные гуляющим по берегу полумраком — вот так посмотришь, а он стоит плотной неугасимой стеной, а он тоже еще жив, он качается в вечных раздумьях, решая, как же ему переплыть в брод, не растеряв ни единой крупицы слабого, но кому-то все еще нужного, кому-то все еще желанного себя.