Мальчик покусал язык, чуть приопустил лицо, ухватился пальцами за попавшую на колени прядь, недоверчиво глядя, как кончиками ее завладевает коммандан, как руки сплетаются в тугой узел, как то, что было испокон веку его, становится чьим-то еще, и теперь, пародией на насмешницу-судьбу, принадлежит даже больше, безнадежней, приговоренней и трагедийно-минорней.
— И что…? Это плохо…? Они мешают тебе, мои волосы…?
Летные губы снова улыбнулись, приложились к горловине пришедшего к ним жбана с освященной водой, все еще не желая знать, все еще не желая ни о чем ведать, все еще не желая предотвращать ускоряющийся бег отходящего к началу времени.
— Нет, mon cher, нет… Они вовсе не мешают мне. И это вовсе не плохо… нет, — задумчиво, откосо, с пьянством, задором и горлицей в оливковых ветвях, с ладонями по рукам, с невесомым поцелуем, прижавшимся к еле живому, еле носящему рушащийся вес колену. — Давай-ка для начала позаботимся о твоем желудке и твоих силах, а там попытаемся сообразить что-нибудь и с именем… И волосы, mon petit. Волосы. Боюсь, все, что я могу с ними сделать, это запретить их трогать и дальше, прелестная Rapunzel. Посему тебе придется подождать, пока я ненадолго оставлю тебя одного — чтобы расчесать их, потребуется самый настоящий конский гребень хорошего крепкого дерева. А сейчас — иди-ка ненадолго сюда… Мне помочь тебе, или ты переоденешься сам?
— Сам…
— Уверен? — губы сошли с ума окончательно, губы покрывали поцелуями, губы уже больше совершенно ничего не хотели знать. — Я боюсь…
— Чего…? Почему ты так смотришь на меня…?
— Боюсь, что все-таки… помогу. И придется тебе… потерпеть, meine süße. Только не отгоняй меня, ладно? Не смотри так, будто я отвратителен тебе. Обещаю, что ничего плохого с тобой не сделаю, ничем тебя не обижу, ничем не преступлю твоего желания, просто позволь мне… на немножко… прикоснуться… к тебе, ma belle. Я слишком, слишком истосковался по вкусу давным-давно оставившей меня жизни, а ты такой… упоительно… живой.
Комментарий к II. Габриель, живущий на луне
**Fille** — девочка, девушка.
**Дассо** — сaмолётостроительная фирма Франции, основанная в 1931-вом году.
**Спаги** — род лёгкой кавалерии, входивший в состав французской армии.
**Garçon** — мальчик.
**Mon obstiné** — мой упрямый, строптивый.
**Mon caressant** — мой ласковый.
**Sans nom** — без имени.
**Beauté** — красота.
**Mon petit** — мой маленький.
**Meine süße** — моя сладость.
========== III. Зачем мне пять тюльпанов, я что, еще жив? ==========
Был бы черным, да пусть хоть самим чертом,
Но кто-то главный, кто вечно рвет в атаку,
Приказал наступать на лето и
Втоптал меня в хаки.
Я вижу Африку. Вижу и жду…
Крылатые в небе друг другу братья, крылатые не принимают измены цветов, крылатые смотрят с высоты на камни и гиблые статуи, у которых из разверстого рта выкатывается зеленый лист-язык, а на земле ярко горят на солнце пряжки победных башмаков, на земле надежда все поет в пулях — тех, которым и сталь уже не страшна. Красота белых статуй уродуется мертвыми насекомым, обклеившими резные веки, горят стены Пер-Лашеза, земля покрыта тюрьмами, обряжена масками, и скрипы древесные звучат загадкой в утробной ее стыли́.
На земле больше нет братьев, на земле только вопль встревоженной железной сирены, больная согбенная трава клонится к нарисованному кишками западу от самых корней, когда ветер проникает под медную кожу и листает ее, как книгу. На земле ночи зовут уплыть в разбросанный сновидениями туман, земля венчает белые розы с черными жабами, поджигает котлованы некогда живых равнин и не помнит сладкого томления слив и румяных персиков в зацветших аврельевых садах.
Шаги по земле — что снеговой обвал, шаги погружаются в бело-серое месиво дубленой почвы, чавкают слякотью, лужами, новым обрушившимся пухом, хоть уже и марту конец, хоть уже и пора бы весне, да только черны небеса и солнце не покажется, не спросит: чего, моя Франция, ныне угодно тебе? Знает солнце, что пока смерть да тлен, пока Париж — он словно Христос под градом обид, пока сердце его едва живое вьется пойманным в бочку налимом о некогда серебряной, а теперь просто сизой чешуе, пока души все никак не научатся слышать друг друга — нельзя ему светить, нельзя ткать предательства, нельзя рождаться из птичьей колыбели, а потому и снег, потому и дождь, потому и апрель — никакой по году этому не апрель.
Рейнхальд ковылял хромыми ногами, пытался упросить ночь подсобить сосновым костылем, отталкивался от тучных и налипающих ее боков, но все равно проваливался, бился о фарфоровый низкий лоб, падал, волоча за собой пасху проливающейся крови, пожара и слез. Струился на огоньки разбитого лагеря, как флот средь мрака подводных песков стремится на блики взошедшего солнца, был мало адекватен и мало жив, сбрасывал грузы отслужившей памяти, стискивал кулаки, задыхался, пытался прижаться губами к высветленному в сердце образу, как рыба-сом в человечьем обличье пытается присосаться к бокалу послеполуденного морского бренди.
Лагерь вяло копошился в утлой мгле, пил запачканную воду, пережевывал вымазанный в пекле хлеб, и хлеб тот отдавал синеватым дымком отгремевшей с три часа назад перестрелки. Немудреные куплеты пулеметов пророчили песнями Европе мужей, только не знали они, не понимали, забыли спросить — той чужда и мерзка предложенная гниль, той милее польские поэты-скитальцы, отнятые от мальчишеского сна, той бы больше танцев, лугового игривого солнца, виноградных праздников и тихих прозрачных заводей в проливах Нанта, где худорукие девчата стирают замызганное младшими братьями тряпье.
Вечер-лес, окруживший лагерь, был тих, как сумерки, в витражном небе в немой тоске скривила бледный рот луна; чем ближе Рейнхальд подходил, чем тяжелее становился его шаг, чем больше воздуха съедало дыхание, стараясь оставить аварийную лампочку включенной и отогнать хрипящий в темя обморок, тем стремительнее гасло его сердце, задушенное гнетом продавшихся рук.
Коммандану не нужен был лагерь, коммандана звала чащоба, и чащоба та, хранящая сладость долгожданной встречи, обещавшая беречь доверенное сокровище зашитыми ветками-распятьями, не волновалась, не пела, не стихала, а раскидывала голубую волну, вышивала морем не пробудившихся еще листьев виселицу кошмаров, кричала корой-выпью, как мул, избиваемый строгой хозяйской палкой, и Рейнхальд драл пальцами ремень перекинутой через плечо польской винтовки, страшась открыть рот, страшась спугнуть наблюдающих Дивов, единственно знающих верные следы, страшась не увидеть того, что увидеть, наконец, должен был.
Дорога, забросанная ветряным лесом, свернула в сторону Абенланда, обогнула сосновый загривок, резкой петелицей вильнула вниз, обрисовывая хитрый косогор, песчаную накипь, перепутья завившихся оголенных корней, талый похрустывающий водоснег, проваливающийся под обутой в сапог ногой. Подступаясь, коммандану почудилось, будто лес простонал оброненным всхрипом, лег на одежду блик истаявшей луны, задрожали веки, как роса дрожит в утренних рощах, пытаясь спасти теряющие зрение глаза…
Палатка, разбитая для оставленного дожидаться Исайи, выпрыгнула из-за заросли знакомой морской сосны, лежащей корневищами у порога, будто кто-то оставил смертельным вызовом заточенный свой меч, только крылья ее не полыхнули привычным огоньком, не приветили ничем, кроме застрявшего в горле волнения, выдутого из почек холода, часто-часто заколотившегося клапана.
Рейнхальд не знал ничего, Рейнхальд не узнавал никого, Рейнхальд верил скребущейся в грудине интуиции зверя — если привык проливать людскую и животную кровь, то узнавать ее, чадящую и горькую, вскоре научишься сразу, с полувздоха и полуслова, с расстояния, с первой упавшей капли, с липких бурых пузырьков, втягивающихся в поры земли, чтобы глубокие жилы перекачивали, переплавляли в огонь, разносили под Израилем и Монтаной, под Шигадзе и Петербургом, под Муктадией и Кеблавиком.