Проснувшись, коммандан нашел все ту же мерзлую летную кабину с букетом сосновых веток под прищепленным фальшивым пропуском на приборной панели, в эфире скреблись умирающие в полевом ранении радисты, Троян вилял хвостом, устало косясь на поднимающуюся навстречу землю, внизу гремели праздники: дабы были они краше, кто-то вытаскивал спрятанные под диваны винтовки, с торжеством и клятвой лелея холодную сталь.
Город привечал царящей на планете угрюмостью, встречал оккупированным горящим гимном, сутулясь в раковом горбу, обещал: на жерновах вашей системы, господа-эскулапы, господа-львинносерды, перемолото будет отныне всяко! Город дышал бессмысленной восхищенной жутью: скалистая возвышенность, защищавшая до тех пор, пока небо не научилось летать и предавать, рычала омытым огнем и солнцем пожаром, горели стены, носились, туша копытами кремень-искры, отвязанные лошади и коровы. На полигоне, разбившемся возле зоны насильственной оккупации, бомбили колбами с опробованным убивающим газом, и взрывные волны, доносящиеся до закутков Каркасона, Сент-Уэна, Обани или Шалон-сюр-Сона — Рейнхальд не знал, Рейнхальд забыл, Рейнхальд путал, Рейнхальд видел их слишком много, этих однолитных сонливых городов, — подрывали маленькие шаткие домишки, выбивали стекла и двери, разносили на щепки, дышали чернейшей гарью, лупились черепушками в стекла противогазов, убивали столетних стариков, отчаявшихся, уставших, выбредших под страхом случившейся смерти на пыльную роковую прогулку.
Коммандан старался отключить себя, как отключал в Трояне мотор, бродил по улицам, выполняя четко прописанные приказы: до полудня, до строгих четырнадцати ноль-ноль, он ходит здесь, заглядывает в прекратившие молебны церкви и дома, проверяет под обломками, освобождает тех, кто пытается от него спастись, стреляет в тех, кто пытается оказать сопротивление, уводит тех, кому уже наплевать.
Рейнхальд смотрелся, будто в зеркала, в пустующие лица — в них страх вымерз, точно в пустых бараках. Наступал на осколки, на труху, выставлял впереди себя отяжеляющую руку винтовку: он не хотел убивать, он не хотел умирать, он не хотел уже ничего, кроме, быть может, того, чтобы кто-нибудь из них двоих закончился раньше — он ли, Война ли, все равно, все в этом мире уже равно.
Рейнхальд видел людей. Слишком много псевдоживых, псевдомертвых людей.
Она рыдала над разбитыми стеклышками его очков, собирая те прожженными ладонями, прижимая к груди, целуя взапой и до слез, покуда кто-то другой — Рейнхальд не двигался с места, Рейнхальд принимал знаки глумливого почета, Рейнхальд смотрел и видел по их глазам, будто они всерьез думают, что он устраивает для них познавательную тренирующую игру, что это еще один армейский полигон, что так лев учит молодых львят раздирать притащенную матерью добычу — уводил ее прочь, ударяя рукоятями и дулами по сломанным ребрам. Рейнхальд повстречал ту, на которую гаркали: «Неблагодарная шизофреничка!». Рейнхальд узнавал: она не слушает, она не желает понимать, что сохраненная жизнь — это высшая благодать, что смерти мужа-сына-отца — блеф и хохот, что важнее остаться самой, что еще одно движение, еще одно поганое слово — и ты познакомишься с Той, кто уже не станет выслушивать сошедшего с ума лопочущего маразма.
Рейнхальд видел вражеских немцев, Рейнхальд видел немцев на их стороне, Рейнхальд видел тех, кто немцем не был, но лаял, прятал под карманом свой рейх и свастичный крест, кто сиял остывшей голубизной глаз и белизной волос — так смывают талые воды зимний сон, так пробиваются сквозь литургический дым первые подснежники в тени Сен-Дени.
Рейнхальд видел евреев, евреи видели его: евреи боялись, ненавидели, отворачивались и проклинали, рыдали и молились, а он снова вспоминал, снова понимал, снова узнавал — слишком похож на фашистского пса, слишком ариец, слишком благословенен, слишком ко времени, слишком обезопашен, слишком свой.
Рейнхальд стрелял — редко, без надобности, с привыкшими провожать в дальнейший из путей руками. Рейнхальд смотрел на Небо, Небо смотрело на него, и он опять, опять, опять читал: Небо больше не хочет светить на эту красную землю, Небо мечтает быть ясным и сниться ночами, в дремотах, в кошмарах, в слезах. Рейнхальд думал, Рейнхальд плакал, не выцеживая слез, Рейнхальд оставался холоден на лицо и на ладони, на глаза и на ровную полоску давно разучившегося улыбаться рта: кощунствовать, снова кощунствовать, когда кто-то другой просто остановился подышать.
Рейнхальд вспоминал: где-то есть Тамбукту, где-то в Шерлевель-Мезьере он когда-то пил прованский остуженный чай из листьев дерева-феникса да высушенных финиковых плодов, улыбаясь миловидной fille из окошка летнего кафетерия. Рейнхальд зачеркивал: семнадцать дней назад Шерлевель-Мезеьер вскормил порох и огонь, выживших не осталось, кофейня поросла костьми, сестринско-братским гробом, копотью, сажей, землей.
Он вышагивал по улицам — пугал, чеканил походку, держал спину прямой, стараясь не обращать внимания на нытье и боль: кто сказал, что болит спина — значит, режутся крылья? Кто сказал — плохих людей не бывает, это все блеф? Кто решил — нести чужую смерть дело правое, навязывать свою волю — дело блаженное, одобренное, быть может, и не Господом, но уж точно — это ведь важнее, так? — королем.
Солдаты, воплотив в кулаках своих Апокалипсис, гнались в сечу. Воронье, кружащее на черном подбитом крыле с выпавшим оперением, каркало, кричало, трещало старыми просмоленными голосами: где сегодня любовь? Где любовь? Где любоввввь? Человек… Где ты теперь, ушедший от нас человек?
К полудню город привык к ногам Тилля, безразлично раскрыл перед ним ладони, показал полизанную огнем и кровью центральную площадь, затянувшую струны жизни вокруг горловин перерезанных ею же жизней: Рейнхальд повстречал три деревянных постройки, три кривеньких форта, оставленных вышележащими чинами, обломки Дассо, сложенный на крыше одной из конструкций пшенично-соломенный сноп, вот-вот готовый заняться и занять.
Мелкие солдатишки и более сдержанные сержанты, наблюдающие в рассеивающейся тени, поливали его жидким керосином из пластиковых баков, брызгали прозрачной пахучей струей, мочились, подкидывали ветки и траву, голосили, улюлюкали, собираясь внизу, у подножия, у зародыша уродливой своей мечети. Благоговейно отступали с пути замешавшегося коммандана, новыми слепыми львятами о чепрачных загривках веря, будто он одобряет, будто непредсказуемый Тот Который Слишком Сед для своих лет, кто сер, молчалив и непрочитан, поддерживает их, награждает любовью, дает благословение и добро, зашив под ребра воскресшего парижского Иисуса.
Рейнхальд не говорил ни слова, Рейнхальд ждал, Рейнхальд смотрел: на огонь, который все-таки развели, чтобы рваные клочья, заменяя спирт — страстью, неслись к рыдающему горючим Небу. На невыносимо желтый свет, невыносимо низкое белое солнце, окутывающее представление ослепительным сонетом, невыносимо оскверненный мир.
Львята ждали добычи, в неутешеньи грызя когтями землю, львята рычали, мяукали, кусали мамашу за сосцы, возились, требовали развлечения, и развлечение, подтолкнутое в спину, пришло.
Коммандан почти не видел его, коммандан преждевременно ослеп, зато услышал, впитал подушками пальцев-убийц:
«Назорей! Проклятый богомерзкий назорей! Жечь его! Burn it! Klar es! Brûlez!».
Город помнил о назореях, город знал наперечет три их нерушимые заповеди: никогда не ешь обольстителя-винограда и не пей его производных, никогда не стриги волос, никогда не касайся мертвого тела. Город разводил огнивом багряные кусты чужой самонадеянной победы, сверкал выбитым стеклом, безумея, ревел, и что-то случилось с глазами вновь обретшего зрение коммандана, что-то случилось со спятившим его сердцем; назорей был высок и худ, путался в спадающей к коленям нечесаной гриве и даже не сопротивлялся, как сопротивлялись обычно все, кого Рейнхальд знал прежде. Просто шел, просто полз, едва переставляя босые сбитые ноги в рубцовых мозолях, просто харкал вышибленной из глубин кровью, с хрипом дышал, провисал на чужих руках, пока его дергали за собачий загривок, вязали на шею просмоленную веревку из волос забитых евреев, вручали в пальцы соломенный скипетр придворного шута, шпыняли и гнобили, пытаясь загнать приставной лестницей на крышу к костру, к чаду, к облизывающей лицо смерти.