Слишком много людей перевидал за свой срок Рейнхальд, слишком хорошо успел он прознать: смерть страшна всегда, смерть одинаково ужасна и в тринадцать, и в сорок пять, и в девяносто, смерть финальна и неотвратима, и не боится ее только тот, кто лжет, тот, кто потерял больше, чем сумел вынести на слабых своих плечах, и тот, кто просто не дорос, не понял, не увидел, что Уход — не просто шутка и не просто повод для бравады, а то, в чем ему не случиться больше никогда. Тилль помнил, что дети этой чертовой смерти страшились реже, что в глазах их, едва стоило тревожной встрече произойти, застывало стеклянное непонимание, и когда прошивали их тела пули — они наивно смотрели на крапленые стены, выжидая на тех пришествия солнечного котенка. Дети не слышали, не знали, не умели понять, как так может случиться, чтобы завтра дурной сон не сошел, чтобы бумажный мяч не вернулся в руки, чтобы звезды не посветили с еще один чумазый раз, даже если и игры, и ее игроков просто не стало.
Рейнхальд все это знал, Рейнхальд все это помнил, выпил горькой гречневой настойкой на заспиртованном скверном ладане, но, заглядывая в бело-белое лицо, в поймавшие фокусом знакомые черные глаза, узнавая мальчишку-ребенка из привидевшегося на летном кануне сна, сотрясаясь сердцем и руками, видел: этот детеныш боится, этот детеныш понимает, этот детеныш не хочет отходить, не хочет встречать нужную другим неизбежность. Этот детеныш жаждет остаться жить, даже если в жизни ему придется страдать и страдать, страдать и страдать, проходя по второму, третьему, седьмому кругу коцитового Пекла.
Детеныш никого не просил, детеныш ни с кем не говорил, не кричал, не сопротивлялся, даже не плакал: просто принимал необратимость и шел, взбирался, хватался отказывающими пальцами за лестничные перекладины, морщился от бьющего в лицо жара, дрожал посаженными на дно зрачками, углился волосками поднимающейся от кострового дыхания молоденькой челки, пробивающейся сквозь длинные пряди новорожденным пушком.
Мальчик-назорей ни о чем не просил, мальчик-назорей слишком о многом жалел, и, быть может, поэтому, а быть может, и благословением окутавшего под утренней дымкой крылатого сна, молодой седой убийца, перебивший таких вот мальчиков-назореев с десятки, с сотни, со страшные выкошенные тысячи, раздвигая локтями непонимающую солдатню, рыча матерным немецким лаем, проклиная и приказывая, пробиваясь через хребтовую кость желтыми перекрещенными крыльями, ринулся вперед, к извергу-огню, спасать — Jesus, прости меня за мою изборчивость, прости меня за то, что я всего лишь сотворенный тобой слабовольный человек — того, кто о спасении — почему, почему, почему, упрямый ты дурак?! — так грустно и так молельно не просил.
卍
Память оставила ярмом обгорелые кончики волос, запах паленого естества, горечь ядовитого паслена, чуть почерневшую кожу в районе ладоней, потрескавшиеся ногти с синеватой каймой, смазанные кровью губы, синяки и ошалевшие, дикие, слишком огромные для подаренной природой миндальности глаза.
Мальчик то дышал — жадными затяжками, впитывая забившийся барханами в ноздри воздух, — то вдруг останавливался, прекращал, замолкал, почти по-настоящему синел, и Рейнхальду становилось страшно, что он вот-вот упадет в обморок от общего телесно-духовного недомогания, что попытка спасти все равно окажется бесполезной, что лагерь и лес, шумящие вокруг, переменят свое решение, никогда не позволят им остаться друг с другом, никогда не позволят просто быть.
Рейнхальду хотелось подойти, коснуться ладонями щеки, не похожей, должно быть, даруемыми ощущениями совсем ни на что. Заглянуть в удивление распахнутых глаз с ракурса более близкого, более глубокого, очертить нижние веки подушками испачканных пальцев, приподнять страдалицу-челку, прижаться губами ко лбу — его личное причастие, его искупление, спасенный ангел Габриель, первый за жизнь явившийся свет, не понимающий даже, что это не его вытащили, избавили и спасли, это мальчик-назорей, мальчик-темнота, мальчик-луна спустился с поднебесья, свесил тощие детские ноги, позволил к ним прикоснуться, позволил глотнуть, протянул руку.
Это он, ударив крыльями-ресницами, вытолкал и избавил.
Он спас его скудную бессмысленную жизнь, этот ребенок с опаленной челкой, вернул надежду на хоть какую-то вечность, обласкал сердце не болью, но теплом через плотское спасение, забередил загнившую душу, и Рейнхальд отчего-то верил, что никогда больше не познает сна или равнодушия, бессердечного вытягивания ниток из надкусанного пряжьего клубка: мальчику не место на войне, мальчика нужно увезти, мальчика нельзя оставлять одного, мальчик дарил надежду, мальчик понукал рваться сквозь пеплум оседлавшим орловского рысака спагом, находясь рядом всего какой-то час, два, не больше жалких пяти оборотов полной градусной стрелки.
Снаружи роптали голоса, машины, кони и люди забивали мясистым плачем тишину, дождь бился о крылья раскинутой брезентовой палатки в окрасе злополучного драного хаки; кто-то, задев боковиной несущий опору кол, проорал про вернувшихся с гренобльского набега франтиреров, и мальчик-назорей от голоса этого подобрался, дернулся, толчком под лопатки поднялся на ноги, немедленной цепной реакцией заставляя подняться и Рейнхальда, разверзшего готовые ловить руки.
Вспыхнула кустом валежника неуверенная кропотливая пауза; мальчишка отвел взгляд, загнанно зашарил тем по полу, оступился на пятках назад, застревая в постыдной невесомости: сесть обратно больше не получалось, чертов спаситель о страшных собачьих глазах стал ему господином и приказчиком, воздух сопротивлялся выдерживать поднятый натиск, пригибал к земле, ломал на колени.
Он не знал, ни что говорить, ни как говорить, ни зачем говорить, но говорить было нужно, и мальчик, чутко уловивший, на каком языке обращался с остальными его самонадеянный мученик-Кристо, с каким акцентом пытался подступиться к нему, осторожно, не находя сил поверить в счастливый замусоренный финал, проворчал, снижая голос до шепота ласкающего мертвые листья дождя:
— И что…? Долго ты собираешься меня здесь держать…? Если хочешь насиловать — насилуй, не тяни, я не буду тебе сопротивляться. Лучше отдаться, чем подыхать… Или ты все-таки собираешься меня убить? — Глаза уставились прямо, навылет, вкладывая в предпоследний — как думали они сами — взгляд всю известную им честность, требуя расплатиться взамен ею же, не угрожая и не ненавидя — хотя, по мнению Рейнхальда, могли и должны были бы, — а, наверное, просто… боясь. Просто не доверяя. Просто успев узнать, как в страшном и черном мире цвета хаки бывает не исключением, но заведенным печальным правилом. — Будешь, значит, убивать…? Тогда говорю сразу: я ничего, что тебя может заинтересовать, не знаю. Вообще ничего. Ни о вас, ни о нас… Я даже собственного имени, если тебе вдруг интересно, не знаю. Так что не трать на меня время, стреляй сразу. Мне не то чтобы… совсем не страшно… ждать…
Рейнхальд от неожиданности сморгнул, спугнув подслушивающую вражескую тень-лазутчицу, шевельнул приоткрытым ртом, задохнулся от выпада проталых чернеющих глаз, видя в тех города-порта, города-Марокко, где мандарины и тамарины, видя Танжер и Джельфу, где белые корабли уходят вплавь под знамением такой же белой чайки-водорезки, уносящей в клюве свежую утреннюю скумбрию о синей плавниковой полоске.
Услышанные слова немного не вязались с полумертвым детским лицом, слишком серьезным взором, черной тенью вертоградовых ресниц, лунными бликами-синяками по коже, или…
Или, может, как раз-таки наоборот вязались.
Слишком и слишком — иногда, очень редко, но такое все же случается — сильно.
— Я вытащил тебя оттуда. Зачем, как ты думаешь, мне это могло понадобиться, если бы я хотел убить тебя? Зачем мне создавать себе новую головную боль, если бы я мог просто оставить тебя на месте и позволить этим идиотам довести затеянное до очевидного нам с тобой обоим конца? — голос привык звучать твердостью реющей стали, твердостью выпущенной из дула пули, твердостью бродящей по земле войны, и глаза тоже привыкли смотреть строго и прямо. Глаза привыкли рвать, таиться в потемках, не раскрываться, продолжать череду картонно-выжженных притворств, не позволяющих мальчишке, который, надо отдать ему должное, очень и очень старался, ни понять, ни принять, ни самому себе ответить. — Неужели тебе кажется это логичным, мальчик… Не знаешь своего имени, говоришь?