За спинами — собачий поспевающий лай, грохот, ломка агонизирующих лесов, тупик, пожар и опаленные железные крылья, штыки и окрики, лоскуты рваной лазури, хруст стекла под сапогами, заглушающий биение крови, сверкающая в темных глазах молния проносящихся по секундам веков.
Воспоминание, воспоминание, воспоминание, выцеженное их жертвенного Аврамова тельца: в таком же лесу они когда-то сидели в первый свой раз, в таком же лесу Рейнхальд рассказывал ему об ангелах, а он говорил, что глупый Тилль не прав, что ангелы не умирают, что они просто отдают свои крылья тому, кому они нужнее, потому что они не могут иначе, потому что иначе погибнут все равно — они же как бабочки, им жить по трое суток в стекле и по три месяца без стекла, — а так — хотя бы спасут.
Ангелы не умирают, ангелы не отдают крыльев, в это не хочется верить, это против молитв и заветов, этого никогда не случалось, но он — умирает, у него прострелен бок, у него подорваны почки, у него глаза — тоскливые проводы, у него слюна — выталкиваемая горлом кровь, у него болящая спина — просто болящая спина, потому что расщеплена кость, и никаких крыльев нет, никаких крыльев никогда не было и не будет, и только Нечистый да Хромой уносит Рейнхальда на своих копытах, и только руки горят под тщедушным весом, и только ярость, только вой, только:
«Кому, ну кому ты решился их отдать, идиот?! Кого ты решился спасать, когда нуждался в спасителе сам, когда им для тебя мечтал стать я?!
Кого, Боже, ну же, зачем?!
Кого?!»
Под такой же сосновой оградой, во мхах и выпавшем свежем снегу, Рейнхальд впервые знакомил его с третьим членом их маленькой эскадрильи, их странной сложившейся семьи, и Троян ершил металлические перья, гордо отсвечивал в вечерних отблесках, влюблялся и нехотя делился с ревнующим Рейнхальдом. Грел притиснутый мальчишеский бок, пока коммандан рассказывал, медленно деля откровения на слога, что когда они выберутся, когда все подойдет к концу, когда он добьется, чтобы Трояна списали вместе с ними — не будет у мальчика-назорея никакой школы, омрачающей счастливое детство, которого тому пока так и не повелось застать, не будет запретов, «ты должен то и это», тюремной решетки, а глупый Исаия, глупый лунный Габриель, хмурясь, качал головой, негодовал, задумчиво заявлял: «Тогда я хочу хотя бы школьные тетрадки, хочу парту, хочу деревья, на которые можно смотреть, хочу песок речной и снег осенний, чтобы учиться на них писать твое имя, потому что ничего другого я писать никогда в своей жизни учиться не хочу».
Падение ночи — змеинно, в ладошках мальчишки, перехваченного на плечо и руку — клочки тлеющей души на мушке. Хрипящими губами приносящее боль имя — до сердца, порванной мечты, ненависти и прощания. Останавливающимися глазами — в морозный верх, в океан кровавых дождей, бьющих по мертвецам, и кто-то продолжает ложиться, кто-то продолжает угасать, кто-то продолжает просто падать и умирать, и погоня все реже, все медленней, и один дезертир-предатель, сгубивший не самого верховного генерала, быстро отыскавшего замену — не такая уж и высокая цена, чтобы пропадать за нее, когда на стороне дезертира не Бог, а Дьявол, когда каждая пуля точной бомбой метит в сердце, когда он рвет когтями на мясо, когда в гневе, в боли, в отчаянии своем — обесплодившаяся медведица, потерявшая единственного за жизнь детеныша.
Улетающие, сосчитанные духи — патронами в небеса, прочь за орбиты, прощай, проклятая несчастная Земля. Ночь дышит тонким холодом — касание его так похоже на касание твоих пальцев к моей щеке, и, пожалуйста, подожди, и, пожалуйста, не уходи, и, умоляю, не оставляй меня одного, не бросай меня без себя, позволь мне отправиться с тобой вместе! Хотя бы прошу, хотя бы услышь, хотя бы запомни — второй и третий члены нашего маленького экипажа всегда с тобой, ma vie, всегда, всегда…
Понимаешь, ты понимаешь, мой Исаия?
Наверное, понимает, наверное, все-таки нет; у Исайи остывающие руки, у Исайи больше не горит огонь, у Исайи кашель, закатывающиеся к зениту глаза, скривленные губы, останавливающееся дыхание, застывающий сердечный стук, пробитая ошметками печень, разодранные почки, тревожный трепет оскверненных крыльев, лишенных тупо права на полет, подходящая к последней строфе элегия о невинной юности, так и не успевшей вступить в пресловутую больную взрослость.
Сбросить бы его наземь, прижать к земле, упасть на колени, пробить головой сосну, взмолиться во весь рот, во все слезы, заставить Бога услышать, но по следам все еще погоня, по следам собаки, которых уже больше нет, по следам последний в жизни причал, от которого никуда никому не уйти, и времени — ни секунды, возможности нет, в руке раздирающий на мясо крест, выплевывающая последние снаряды тяжелая винтовка, в другой — уносящийся падающей звездой мальчик-Исаия. С губ, которые рыдание и соль, вихрящаяся неправдой ложь:
— Я отрекаюсь от уныния и облекаюсь в одежды
славословия и хвалы.
Прими всю славу и благодарность во имя Иисуса Христа.
Господи, Ты хочешь, чтобы все люди спаслись
и достигли познания истины…
За спиной, в небе, нигде и везде, залитое садящимся солнцем Африки, в которую не попасть, даже если перелетишь через обыкновенный синий океан…
За спиной, нигде и везде — звучное прощание йоханнесбургских флейт темнокожих солдат, провожающих лунного ангела-Габриеля в последний его полет.
За спиной, везде и нигде — только, ma vie, это.
Комментарий к IV. Тот самый нож среди прочих
**Tod** — смерть.
**Freude** — удовольствие.
**Trésor** — сокровище.
**Préféré** — возлюбленный, любимый, обожаемый.
**Tromper** — обманщик.
**Бивуак** — место расположения войск под открытым небом для отдыха во время похода или военных действий.
========== V. Арлекины никогда не проигрывают. Ангелы дарят свои крылья ==========
Он умер — и погибла Весна…
И плевать я на вас хотел.
— Я придумал, как тебя могут звать, mon bon.
Крылья палатки распахнулись, в тусклое сырое нутро, тронутое тужащимися попытками убранного под стеклянный колпак фонарика о желтой толстоногой свечке, ворвался беспокойный ветер, брызнул по раздувшимся стенам слякотный дождь, расселся каплями-пионами, каплями-календулой, и мальчишка, ютящийся в кругу едва не задутого огня, завернутый в худое комманданское одеяло, вскинул извечно прозрачные, штормящие рябью глаза, разбросав по лбу и щекам пух срезанных углистых волосков.
Места в палатке водилось не в пример больше, чем в тентах иных, не вошедших в генеральско-клейменную касту, и получалось даже выпрямиться в полный рост: по крайней мере, у назорея уж точно получалось, а вот Тиллю все-таки приходилось чуть пригибаться или задевать макушкой треугольный стык с кривой поклепкой, если он забывался, заигрывался с чудящим время от времени ребенком, на что-нибудь злился, с чего-нибудь болел, куда-нибудь кричал, хоть и старался придерживаться норова миролюбивого, сдержанного, хаотично-спокойного.
В лопастях, дождливыми вечерами напоминающих спрявшую кокон парусину, за стенками которой бесился подводными гадами океан, умещались они оба, вездесущие огоньки-фонарики, притащенные Рейнхальдом книги, сложенные потугами безымянного все еще мальчишки аккуратными стопками. Коробки с консервами и плавающим в железе черным хлебом, пачки нераскуренных сигарет, запасная форма, стальное оружие, спальный мешок, давно ставший служить на двоих, мелочное беспризорное барахло, разобрать которое у Рейнхальда не поднималась рука, да и он не уставал повторять, что барахло по-настоящему важное хоронится в нутре Трояна, так что все, что оставалось здесь, потенциально можно в любой момент пустить под огонь.
Кроме, разумеется, обитающего в домике — не домике лохматого мальчонки, тоже время от времени начинающего причислять себя к переписи названного «барахла».
— И как же…?
Назорей, проживший с чудаковатым комманданом уже три неполных недели, с одной стороны терпением не обладал никаким, а с другой — раз за разом Рейнхальда тем, до поры до времени кармически спящим, потрясал. Вроде бы не в природе малолетних мальчишек возиться с разваливающимися промокшими томиками, подклеивать тем обложки, день изо дня сидеть на одном месте, не нарушая сложившихся вокруг запретов, не разрешающих даже выходить за порог крохотного клочочка затопляемой суши, не в их правилах ходить по струнке не из-за страха напороться на болезненное недовольство и грядущее следом наказание, а просто так, потому что человек, забравший к себе под не самое достойное крыло, повелел, объяснил, сказал: «Не хочу, не делай, нельзя».