— Я понял, — Исаия кивнул, мысленно прощаясь с оставленной посреди дикого горечавкового поля железной птицей, тоскливо поглощающей отраженное в крыльях тинистое солнце, поднявшееся из забросанного мертвецами и металлоломом пруда. — Но ты не ответил, куда мы идем.
Глаза его приучились бывать рассеянными да острыми, но не настойчивыми, и теперь видели, как бледнело возлюбленное лицо, как серые глаза повторяли мерцанье Сены по весне, как отыгрывали вскипанье рассветов и охлажденье закатов пальцы, как весь он, этот Рейнхальд Тилль, становился лесист и худосочен, и как губы, летя на утреннюю бомбежку сквозь шальную патронажную тьму, не отыскав сил назвать страшную бессмысленную правду, изогнувшись, с хрипом и стоном выдавили то единственно получестное, что выдавить могли:
— Я сам не могу этого знать, mon préféré. Понимаешь ли ты это?
Исаия, приколотый к месту иглой от усыпляющего шприца, слабо и безвыдержно кивнул.
— Понимаю, я думаю. Но…
— Но если нам все-таки улыбнется удача, — слишком бодро, слишком «ну почему тебе так нужно меня беречь, что ты продолжаешь раз за разом лгать, tromper? Я ведь не умру, не умру я от этой чертовой правдивой правды», — я бы хотел показать тебе золотую по осени Варшаву.
— «Варшаву»…? Что это…? Это где?
Исаия не был силен ни в географии, ни в звериных породах, ни в названиях звезд или месячных дней, путая вторники с субботой, а майские дни — с днями угасающего августа: он до сих пор считал, что Африка — это никакой не континент, не кем-то придуманная страна, куда можно попасть, всего лишь пересекши обыкновенный океан, а место, по собственной разумной воле приходящее только во снах. Место, где кофе складывается в «жирафино», где странные большие птицы с выпуклыми глазами и кашалотовыми клювами сидят на насестах из искривленных веток-хоботов, где солнце подходит вплотную к земле, позволяя себя потрогать, где бросают таких вот мальчишек, как он, когда возможностей для «вместе» не остается, когда этого злополучного «вместе» нельзя, когда все для чего-то меняется и старый затянувшийся сон, приснившийся в середине зимы, подходит к концу, оставляя от себя выцветшее фото на выключенной приборной панели синего-синего самолета.
— В Польше, ma lumière. В далекой и близкой стране Польше.
— И что в ней такого особенного, в этой Польше?
— М-м-м… я сам не знаю. Я никогда там, честно говоря, не был.
— Никогда? Но почему тогда…
Рейнхальдские губы поцеловали в продолжающие соблазнять коленки, в венозную голень, в перехваченную ладонь, вышептывая мягко, тающей ледовитой походкой полярного зверя-песца:
— Я не знаю, mignon, но, говорят, так просто бывает: если ты не видел чего-то, это вовсе не значит, что ты не можешь о нем помнить. Например, я точно помню, что в Польше под Рождество Христово горят в очагах святые поленья, пахнущие весенним чаем, что там когда-нибудь наступят блаженно-счастливые дни, когда солнце прекратит бить на фронтах орудийными зарядами. Зарастут травой стыдливейшие из дорог, пострадавшие за чужой терновый венец, за чью-то рыжину, за наши лохмотья, за нашу вину. Имя ее станет все той же травой и счастливой ромашкой, разобьются, словно проклятия, зеркала, разлетаясь по черным кускам, и сыновей Маккавеев станут кормить хлебом сдобным и мягким, а не каменным, не замешанным из лежащих под камешками убитых матерей, из тревог, из запаха смерти, что вечно в седле, вечно пугает стуком пересчитывающих черепа копыт. Пронесется мимо Европы бурлящая гневом освобождения гроза, отгремит последний варшавский выстрел, отзовется аллилуйей Галлия, и падут все ангелы на молебные колени, и в этом мире, заслуживающем радости, а не войны, станет, знаешь, просто хорошо… Мы сможем с тобой гулять по безгорестным цветущим городам и деревням, к нам станут подходить собаки-лакомки, собаки ласковые, с торчащими ушами и неуклюжими лапами, и когда у нас появится свой собственный дом — мы даже сможем взять с собой одну-другую зверюгу, с немаловажным условием, конечно, что их воспитанием будешь заниматься, mon sens, ты, пока мне судьба корпеть на какой-нибудь работе, чтобы возвращаться вечерами в твои объятия и слушать о том, как прошел без меня твой день. Никто больше не запретит понимать языка ласточек, никто не скажет: «Эй ты, неверный, богохульный, язычник и урод, не смотри на их полет, не смей, не слушай песен!». Никто не будет держать нас, как свору, за поводок — то слегка, ты знаешь, отпуская, то налегая до предела, чтобы мы задохнулись железным своим ошейником. И Парижу, которому тоже плохо, прекратится быть холодно, прекратится быть голодно, Париж снова научится есть разбросанные по улицам каштаны, а Лондон…
— Что…? Что будет делать твой Лондон…?
Коммандан почему-то хмыкнул, почему-то приподнялся на коленях — резко и без предупреждений, попав в заколотившееся чаще маятника сердце заразной улыбкой, блестящей корочкой в глазах, слепленными на сон грядущий ресницами в утренней тесьме забирающей годы Войны.
Руки оплелись вокруг плеч, поднялись выше, ухватились за щеки, поймали лицо, дернули на себя, сменяясь прижимающимися губами, мокрым поцелуем, языком к языку, шепотом, шелестом, разливающейся непрошеной влагой, которая не стыд и не совесть, не тоска и не робость, а ягоды совсем иной породы, ягоды подступающей чумы, ягоды грустного полета и пролитой мимо подставленной чашечки золотой Варшавы.
— В лиловатом дыму бивуака, под козырьком Чарингтон-Кросс, в стойлах красных отдраенных поездов расцветет африканский оливковый сад, и пройдутся по Уайтхоллу и Риджентсу слепленные из кофейных зерен жирафы. Пройдутся, гордо запрокинув одуванчиковые головы к проснувшемуся солнцу — такому близкому, что его станет возможным потрогать, только делать я тебе этого, уж прости меня, не позволю, — твои кофейные, belle, жирафы…
卍
— Господи, зажги в моем сердцем огонь Твоей любви,
дай мне слезы по гибнущим душам,
Твое страстное желание спасти взятых на смерть.
Даруй мне дух веры и хвалы,
чтобы я смог славить Тебя за все то,
что Ты еще совершишь в ответ на наши молитвы.
Я отрекаюсь от уныния и облекаюсь в одежды
славословия и хвалы.
Прими всю славу и благодарность во имя Иисуса Христа.
Господи, Ты хочешь, чтобы все люди спаслись
и достигли познания истины.
Ты так возлюбил мир, что отдал
Сына Твоего Единственного, чтобы всякий верующий
в Него не погиб, но имел жизнь вечную…
Крестик, отлитый отполированным пальцами серебром, хранящий в себе печальный сосок надгробия, снежного, как оголенный скелет, дрожал в кулаке, резал гранями и кровью кожу, трясся, молился, и голос, читающий о спасении, путался в густых тенях, в слишком мокрых волосах, в пиках и бубнах, в чаде луны всех заупокойных слез, сброшенных наземь с пещерно-небесного авиационного Верха.
Голос хрипел, сипел, булькал кровавой пеной: кап-кап-кап, кап-кап-кап, долой с губ, нырком в страх, под черное серафимово крыло, пока над обреченной головой без нимба проносится тень самолета Мессии, пока корни сосен омывает удрученная французская река Сомма, пока топится в той зыбкая озерная лунница, пока звездные собаки и тигры, кони и драконы смачивают слюной фитильки созвездий, тушат чей-то заканчивающийся зодиак, качают рогатой мордой, уносятся планетными всходами прочь, шепча, что помощи не обещали, что помощь — не к ним, что ее больше попросту нет, этой благословенной нелепой потехи.
Нет, нет, ее нигде нет, ей не быть отныне и впредь, и не ищи, и не надейся, и просто отпускай огнем и памятью, потерявшийся в лесах своих человек.
Коммандан спускал курковой смычок, разил бьющим за души и сердца иерусалимским огнем, пил кровь, купался и кутался в крови сам; порох и стрелы, огонь и свинец, Исаия и опаленный до черноты углей — какой восхитительный, какой уродливый, какой уберите-это-прямо-сейчас-же-пока-я-не-сошел-с-ума! — рот. Стоны черными клавишами, крики — белым мотивом фортепиано, мертвые женщины и мужчины, вновь обращенные в глину, услыхавшая Благовещение Дева за липкими пронизанными стволами, три навсегда уходящих пальмы в закате красного аджманского солнца: Исаия, Исаия, мой Габриель, мой ангел, мой свет, моя боль, мое всё, только не молчи, не сдавайся, не дари им своей красноты, только оставайся, только будь — я прошу, я умоляю, я падаю пред тобой на колени, я не знаю иных слов, не знаю иных клятв, способных здесь тебя удержать!