Рейнхальд его слышал, но смотрел заранее упрямо, с застывшей в зрачках магометанской звездой, одним только лицом, привыкшим отдавать приказы точно так же, как и выполнять их, говоря: «Все снова будет по-моему, mignon, поэтому не трудись, не роптай, просто подчиняйся».
— Иди сюда, ну же… Не брыкайся, не препятствуй, я прошу тебя, — голос у него твердый, упертый, такой же, как авиационный грохот золотых соборных петушков в рукоплещущую грозу. Голосу этому невозможно не подчиниться, даже если однажды очень-очень захочется, голос этот исконно военный, жилистый, пригвождающий к месту и наглядно, доступно, по пальцам объясняющий, что правы — его религия, его кисти-руки-запястья, его слова, его мысли, его рассудок и все остальное тоже, что в нем только есть, от подошв наглотавшихся грязи сапог и до натянутой поверх каменных губ улыбки, поэтому проще послушаться сразу, хоть в такие моменты Исайе раз за разом и думалось, что он все-таки ненавидит их, чертовых одержимых военных, и что солдат — любой солдат — никогда уже не спасется от прожегшего ярлыка, привычки и клейма.
Солдат — он солдат, и пусть хоть поле брани, пусть хоть мирный город с мирной же жизнью, пусть хоть дети, которые не дожили ни до какого возраста, ибо только едва.
Пусть, пусть, пусть, только не изменится, наверное, уже ровным счетом ничего, и Исаия, научившийся это понимать и заранее угадывать каждый второй ход невыносимого в своем упрямстве коммандана, сцепив зубы, итогом всех итогов покорился.
Позволил объять себя за плечи, нажать на лопатки, пересчитать пальцами проглядывающие сквозь драную тряпку кости со следами чужих ногтей — все случилось вчера, липким мокрым сиропом по бедрам и ногам, и об этом тоже лучше не вспоминать, не думать, делать вид, будто ничего не было, нет, никогда больше не будет, потому что прошлое — прошлому, а мир слишком занят бесконечной чередой похоронных церемоний, гремящих после полчищ воздушных налетов.
Рейнхальд ненадолго придержал его, склонился, очистил ото мха и веток сосновый сруб. Соединил тот со срубом ольховым, отер боковиной ладони и грязным драным рукавом, с затянувшейся бережностью усаживая, опускаясь напротив на колени, припадая губами и лбом к острым оцарапанным коленкам — он всегда был ласков, если не пытаться мешать и отгонять, и Исаия, помешкав, приподнял руку, уместил ту на серой макушке, мягко и без уверенности погладил, загребая пальцами свалянный колтунами лен, чтобы добиться тихого благодарного стона, чтобы ощутить-увидеть, как его руку тут же перехватывают в пульсации запястья, прижимаются губами к обнаженной ладони, водя по той языком, собирая грязь, кровь, смытый дождям и слезами чужой привкус.
Исаия никогда не понимал принципа человеческих отношений, Исайе отгремело еще слишком мало лет, чтобы суметь связать одно и другое, чтобы понять: наверное, на всем целом свете нет человека беднее, бесприютнее, несчастнее и по-своему честнее. Наверное, солдатский плащ и не помещающаяся ни в один сосуд любовь — вот и все, что молодой коммандан мог положить к его ногам. Чтобы уяснить, чтобы увидеть, чтобы в полной мере, пальцами по хлопку и холодному шелку ощутить: он для него, что букет лесных ландышей, проросших через грудные клети в ошметках старой формы. Его каждый маломальский день пьют, им наслаждаются — от запахов и до сорванных стонов, — его поедают, откусывают по сочащемуся кусочку, пробуют под солнцем и во мгле, вылепляют пилотажи, боготворят, желают научиться брать больше, отдавать больше тоже, сшить из сосны и небесного грифеля крылья, сотворить нового Икара, сопроводить в полет к придворной Луне, потому что солнце опасно, солнце предаст, солнце слишком устарело, солнце давно приняло крест иудейского убийцы, своровав принадлежащих чужим рукам неоперившихся мальчишек.
У Исайи даже не получалось толком понять: им двоим некуда бежать, когда воюет почти весь мир.
Они никому не нужны, у них нет банального дожидающегося дома, их никто не хочет, никто не примет, и путь — он только в один конец, путь — он краткосрочен, он слишком быстро подойдет к логическому финалу, сбросит с обрыва, вопьется в голень зубами натравленной гончей, предаст, захоронит, как хоронил и всех остальных, кто изживал в нем свою роль.
Исаия был слишком юн, слишком неопытен, слишком влюблен и слишком бездумен, чтобы это осознать, у него только брезжащий румянец по щекам и струящиеся косые взгляды на то, как по натруженным икрам стекают чужие ладони, задирают штанины, гладят и целуют, зализывая малейший шрам, шов, порез, красный выпущенный ликер в шоколаде никогда за жизнь не испробованной черешни.
Считал ли Тилль, что иначе мальчишка не дойдет, был ли прав и в этом, был ли не оправдан хоть в чем-то, искал ли скорой смерти с ним на пару, ведал что-то, чего не ведал больше никто — Исаия не знал, но широкие ладони продолжали шариться по его икрам, обрывая зубами снятую из-под плаща рубашку, раскатывали ту на шматки бело-серо-красных тряпиц, запеленывали сношенные раны, стягивали тугими узлами, бинтовали до самых щиколоток и ниже. Пытались перевязать стопы в оброненных сапогах — мальчик абсолютно не умел носить обувь, мальчик отказывался, мальчик брел босиком по колючему лесу, ранил плоть, морщился, но огрызался, что так все и должно быть, что он привык, что с ним все в порядке и что правило, в котором после самой первой смерти быть другим смертям не дано, на него не работает.
— Почему мы… — за тот неполный год, который они провели вместе на странно-непредсказуемой территории Нежности, захваченной старухой-Tod без возможности честного реванша, Исаия так и не привык заговаривать первым, не привык обращаться, не привык требовать на вопросы того или иного ответа. Хватался пальцами за волосы и шелушащееся дерево, старался не дышать, недоверчиво косился на мельнично-лесные крылья прыгающих тут и там теней, выпивая чуткими ноздрями сыро-землистые запахи проседающих почв.
— Почему мы «что», meine Freude?
Рейнхальд задрал правую штанину выше, прильнул губами к близняшкам-ложбинкам по обеим сторонам выступающей косточки-коленки, провел по тем языком, терпко и судорожно вдыхая молоденького запаха, испачкавшей травы, просроченного снега, сплошной глыбы синего льда, прозрачного, как небеса в спокойном июне.
— Почему… не полетели на Трояне…? Почему пошли пешком? Куда… — Исаия запнулся, собираясь с духом, все еще чувствуя себя слишком паршиво, слишком неустойчиво, когда собирался вливаться в гнет не касающихся как будто его жизни расспросов. Повторно зарылся в чужую копну, принимаясь поглаживать за виском и ухом, заскользил разбереженным взглядом по сумеркам, тревожно вслушиваясь то в удручающие скрипы, то в беспокойные шорохи, то в привкус подглядывающей из дупел костницы-беды, поправляющей в пустой глазнице вытесанный из голубого камня монокль. — Куда мы вообще… идем…? Если, конечно, хоть куда-нибудь… идем…
Коммандан промолчал с надломленную минуту — шестьдесят три выдоха, шестьдесят три вдоха, и когда он только приучился их считать? — изучая его кость, целуя кожу, выглаживая внутреннюю чашечку приподнятого колена. Он не менялся в лице, не менялся в почти всегда одинаковых глазах, льющих вечный неугасимый полусвет, не поменялся даже в сгорбленной уродине-тени, когда, разомкнув губы, сказал, пряча ресницы под сосульками свалившихся на лицо волос:
— На Трояне больше нельзя, trésor, если не хотим, чтобы нас в нем же и похоронили. — Наверное, ему больше даже не было нужно поднимать головы, чтобы различить на мордашке Исайи привычное непонимание, наморщенное, как последние ноябрьские грибные шляпки, и улыбка, тронувшая губы, зародилась грустной предсказательницей из дешевого дымчатого кабаре, затушила сигарету, поправила прокуренные розовые банты. — Человека легче отыскать, когда он в небе, как бы парадоксально это ни звучало. На земле у нас больше шансов укрыться, и нет для этого дела места лучшего, чем дремучий — или, ладно, не слишком, но все же — лес. Быть может, не в последнюю очередь и из-за этого тоже их так быстро и так бесчестно теперь выжигают, эти несчастные леса…