Добро улыбнувшись, Ломоносов кивнул и похвалил:
— Не забыл своих, ходючи в профессорах, не зазнался. Хорошо. А Иван не пропал, нет. Дошёл я таки до Шувалова, хотел Ивана освободить, да Шувалов меня убедил: не надо делать этого! — Ломоносов развёл руками, сам и удивляясь тому, как это произошло, и одобряя это в то же время.
— Как же так?! — даже лицом переменившись, воскликнул Николай.
— А так. Шувалову давно доносили, что гаубиц понаделали, а стрелять некому. И обучить той стрельбе тоже. Я ему об Иване, a он возьми да и вспомни, что Иван-то как раз и налаживал прицеливание тех гаубиц.
— Так Иван теперь насовсем в солдатах и остался? — разочарованно и осуждающе спросил Поповский.
— Почему же в солдатах? — Ломоносов качнул головой. — Офицером стал. Произвели его указом, да не как-нибудь — сразу в поручики; многих дворян обошёл. Теперь есть кому обустроить те пушки в русской армии.
Ломоносов говорил удовлетворённо. Так случилось, что не было счастья, да несчастье помогло. Хоть и не служил он по военному ведомству сам, но душою россиянина и патриота увидел и почувствовал, как нужна новая, грамотная струя русской армии. Потому резонам Шувалова внял сразу, а потом убедил и Ивана примениться, понять нужду государства и окунуться в новое дело.
— Теперь о гимназиях расскажи. Ты бывал в них? Что там? — Объяснив про Ивана, снова начал пытать Поповского Ломоносов, будто о собственном предприятии выспрашивал, словно сам преподавать в тех гимназиях непременно намеревался.
— Хаживал в Московскую. В Казани на будущий год указано побывать.
— И что видел?
— Много видел. — Поповский несколько смущённо посмотрел на Михаилу Васильевича, ибо заранее знал, как он к его разъяснениям отнесётся. — Два отделения в гимназии учредили. Дворянское и разночинное.
— От как! — замотал головой Ломоносов, будто стряхивая с себя какую-то докуку. — И чем они отличаются?
— Да уж отличаются, — ответил Поповский. — И по-моему, в разночинном деле больше. У дворян курсы в полном объёме проходить необязательно и выбирать их можно. А казённокоштным гимназистам из разных чинов — обучение обязательное, как в «латинской» школе. Личным запросам их не внимают.
— И так действительно лучше! — утвердил Ломоносов.
— И ещё то сделано, что дворянам один язык иностранный обязательно предписан, а разночинцам — два.
— И это, думаю, неплохо, — снова подтвердил Михайла Васильевич.
— Но вот содержание им положено разное, — подпортил его удовлетворение Поповский и стал обстоятельно перечислять: — Прилежному гимназисту из дворян выдают пятьдесят рублей в год, а разночинному — тридцать. Дворянам в харч кладут полтора фунта мяса в неделю, а разночинцу — фунт. И кашу маслят по-разному: дворянам маковым маслом, а разночинцам — конопляным.
— Ты гляди, — не столько удивляясь, сколько сравнивая с тем, что было в его времена, вставил Ломоносов.
— И золотая медаль за успехи разночинцам не положена, только серебряная. А за провинности, — здесь Поповский заулыбался чуть сконфуженно, будто готовился сказать скабрёзное, — а за провинности и предерзости дворян положено бить линейкой по штанам, а подлых разночинцев — по голым телесам розгами сечь.
— Что ж, — качнув головой, но особо-то уж и не возмущаясь, оценил сие Ломоносов, — за науку и пострадать можно. В моё время простой люд от наук держали дальше, а секли пуще. — Помолчал и опять заулыбался: — Но всем тем и университетом и гимназиями следует нам довольными быть. Всё же дверь в науку ныне приоткрыта. А ранее была заперта, лишь с великим трудом, через щёлочки пролезали. Желаю долгой жизни университету!
Всё, что удавалось Ломоносову в академии, всегда шло только через его великие усилия в противоборстве с немецкой профессурой. Ничего в академии по шерсти не проходило, только против. Но в Московском университете сразу пошло иначе. Когда при университете была создана типография, профессор Поповский сразу проявил инициативу: издать собрание сочинений Ломоносова.
Типографию расположили в подвале, но окна расширили и соорудили перед ними смотровые ямы. Нужное сделали, но не всё рассчитали, и оттого порою случался грех. Однажды Поповский с оттиском одного из листов спустился в типографию. Прошёл полутёмными ступенями, открыл дверь, но наборщиков, Павла Золотухина и его учеников, сначала не углядел.
В те дни в Москве дождило, лило как из ведра, хотя было ещё лето. Поповский не раз уже слышал, что в смотровые ямы вода натекает, из них — в типографию, а здесь увидел прямо-таки морской аврал. За окнами в яме, по колено в воде, стоял молодой наборщик. Золотухин со вторым помощником опускал ему вёдра; стоящий в яме зачерпывал их и подавал наверх.
— С Красной площади течёт, — разъяснил Золотухин, закончив работу. — Обводную канаву не сделали, вот маемся.
Задумал Поповский снабдить сборник сочинений портретом Михаилы Васильевича. Давно его занимало, отчего Ломоносов, сам большой любитель всяких художеств, не позирует и портрета его до сего времени никто не сделал. Ещё будучи в Петербурге, спросил об этом. Посмотрел на него Ломоносов серьёзно, но ответил шутливо:
— Што я, персона какая, чтобы с меня портреты писать?
Потом всё же, в том решении не упорствуя, сам договорился с заезжим гравёром Фессаром[162] о портрете во весь рост. И наказал обязательно отличить род своих занятий, соответственно подобрав предметы. Надо сказать, что до того все вельможи на портретах обязательно требовали себя в латах, плаще, при мече и прочих воинских атрибутах, а ежели в цивильном, то в лентах и орденах, порой им даже не принадлежащих, Всю сию вычурность Ломоносов отверг и потребовал нарисовать натуру, какая она есть: себя за столом, с гусиным пером в руке, на столе бумага, чернильница, циркуль, транспортир и глобус. Сзади шкаф с книгами и химической посудой.
Позировал Михаила Васильевич Фессару неохотно:
— Ты абрис фигуры набросай для себя, а рисунок лика моего кто-нибудь из подмастерьев сделает. Вот хоша бы Матвей. Очень бодро копирует. Матвей! — позвал Ломоносов.
Дело происходило в мастерской. Матвей оторвался от мозаики и подошёл, поправляя волосы, прихваченные кожаной завязкой. Именитый, в летах уже Фессар и молодой Матвей Васильев посмотрели друг на друга с ревнивым любопытством. Михайла Васильевич этот молчаливый диалог сразу понял и, лукаво улыбаясь, помог размежеваться.
— Господин Фессар в гравюрах на меди отменного мастерства достиг. А это — Матвей Васильев, он мастер мозаики, но углём и карандашом тоже восхитительно рисует.
Фессар снисходительно наклонил голову, Матвей поклонился.
— Вот, Матвеюшка, сделай для господина Фессара мой карандашный портрет, дабы он его на гравюру перенёс. Времени у меня нет позировать, а ты свой, ты и на ходу сделаешь.
Матвей ещё поклонился и сказал:
— Сделаю! — А сказав так, не помянул того, что он уже не раз на листах бумаги набрасывал своего учителя в разных ракурсах. Не сказал, потому как Михайла Васильевич всегда требовал сосредоточения: делаешь образ Елизаветы — только о нём и думай, не отвлекайся. Ныне ликом Петра I занят — его и воображай, и никого более. Но как раз кипучая натура Ломоносова, его лицо и поступки и помогали Матвею вживаться в образ столь же страстного императора.
Фессар вскоре получил лист с портретом. Ломоносов, посмотрев на него, только хмыкнул и с ещё большим вниманием стал относиться к Васильеву. Поощрил и денежно — стал тот получать от Ломоносова уже сто пятьдесят рублей в год; деньги для мастерового по тем временам великие.
Гравюра вскоре была готова, и на ней всё было, как ранее и полагалось, кроме пейзажа за окном. Там Фессар изобразил бурное море, несущиеся облака над мачтами штормующих кораблей. И это весьма не понравилось Ломоносову.
— Правды нет! Я хотя и у моря живу, но не мореплаватель и с ним не связан. Фон за окном надо изменить! Пусть там будут строения моей фабрики.