Викентий же, подойдя к рассказу о вырученной сумме, заскучал:
— А как до расчёту дошло, так тот купец-кровопиец совсем ничего не даёт. Дескать, не берут ваш товар покупатели, не нужно им стекла. А кому нужно, те заграничного требуют!
Ломоносов погасил усмешку, подтолкнул Викентия:
— Ну!
— Наши пронизки блестят не хуже иных, и прошивны и разноцветны. А посуда-то как красива! Говорю ему о том, указываю. Да только Сазанов всё равно не внемлет. «Не идёт!» — говорит и рукой машет. Нащёлкал своими костяшками мне 55 рублёв 86 копеек, — уже не глядя в бумагу, произнёс Викентий и протянул Ломоносову деньги. — А не хочешь, — говорит, — отдавать, так забирай назад. Ну что делать? Не везти же стекло опять в Рудицу?
— Это какой же Сазанов столь ко мне расположен? — с печальной иронией спросил Ломоносов.
— Да Мельхиор! Мельхиор Савлович! Одно имячко-то чего стоит! Из печенегов он, что ли?
— Да нет, имя библейское. А вот ухватки — разбойные. Впрочем, чему удивляться? — уже как бы разъясняя Викентию причины происходящего, произнёс Ломоносов. — Как у вас в академии всяк в свой класс определён, я — в физический, Миллер — в исторический и так далее, так и Сазанов по законам торгашеского класса живёт. За лишний кусок для своего брюха отца родного не помилует.
Сказав это, Ломоносов совсем погрустнел. Так радел за развитие своего, русского стекольного дела, так хотел России независимости от заграничных поделок. Где мог, говорил о том, подчёркивал, убеждал. Даже распорядился выгравировать на своей посуде «С российских стекольных заводов». И вот не принимают его изделий! Видимо, есть какая-то легкодумность национального сознания россиян, недопонимание, что своё, родное нужно отстаивать и в большом, государственном, и в малом, бытовом. От Орды национальное кровью отстояли, чуждое сбросили, мощь свою ощутили — и всё! Уже едва ли не забыли, что она, мощь, не безмерна, что, если русское не беречь, оно растворится, рассеется в наносном, мишурном, чуждом.
Однако всё это не снимало с Ломоносова денежных забот и растущего долга по взятым ссудам. Их надо возвращать, а доходов от фабрики нет, один убытки. Траты росли. Бухгалтерская книга наводила уныние: «Капиталу на все строения, на материалы и инструменты, на содержание и обучение мастеровых людей деньгами и провиантом изошло с лишком семь тысяч рублёв». Сделал ту запись, потом долго ходил взад и вперёд по комнате, морща лоб и вздыхая: «Что же. Выход один. Надо добиваться казённых заказов и делать больше мозаики. На неё спрос выше».
Заложил несколько портретов: матери наследника, Анны Петровны — сестры Елизаветы, графа Петра Шувалова, а потом наиболее внимательно стал обдумывать эскизы ликов Елизаветы и её отца, Петра I. От тех картин не только удовлетворение, но и денежные поступления предвиделись несомненно.
Когда расположил мозаичную мастерскую на Мойке, стало полегче. Успевал и в академии с делами справляться, и над мозаиками сидеть. Правой рукой в том деле стал Игнат Петров. Переехал из Рудицы, поселился в доме Ломоносова и всё время посвящал рисованию.
— Как же будем Петра Ивановича Шувалова складывать? — спрашивал он у Ломоносова. — Его же надо в позу ставить. Придёт ли сюда и будет ли позировать?
— Не придёт. Это не Иван Иванович, надобно к нему ходить.
— Как же это? Со станком и мешком мозаики, что ли? Неудобно.
— Придётся тебе, Игнат, с красками за ним бегать. Эскизы делать, а уж потом, в них глядючи, подбирать мозаику.
Так и складывали портреты. А образ Петра Великого делали, собирая эскизы с разных зарисовок покойного царя. Даже в Кунсткамеру ходили и писали натуру с восковой фигуры, коя, как утверждали, весьма схожа была с великим царём.
Картины те понравились, вызвали интерес и разговоры. Михайла Васильевич представил их на освидетельствование в Академию художеств. Всё же это не наука, и потому желалось мнения истинных живописцев.
В письменном отзыве Академии художеств указывалось: «С удивлением признавать должно, что первые опыты такой мозаики... в такое малое время столь далеко заведены, то Российскую империю поздравляем». И далее: «...сие благородное художество изобретено и уже столь далеко произошло, как в самом Риме...»
Видя такие успехи и благосклонность двора, Сенат распорядился определить указом: «Канцелярии от строений приобретать для убрания» декоративные и прочие изделия Усть-Рудицкой фабрики. Богатства все те действия Ломоносову не принесли, но оказали возможность время от времени вылезать из долгов и новое для России стекольное дело поддерживать и к жизни направлять.
Московский университет, возникший иждивением мысли Ломоносова, отныне стал жить собственной жизнью, будто выбившийся из истока ручей, который по мере течения вбирает в себя вливающиеся в него ручейки и речки, набирает силу и превращается в полноводную могучую реку. И университету для поддержания его будущей жизни сразу были приданы начальные притоки — открыты две гимназии, в Москве и Казани, со специальным указанием их задачи — служить питомником для университетских слушателей. Так что жалоб на отсутствие грамотных студентов и нужды выписывать их из-за границы в Москве не предвиделось. И что важно: преподавание наук признано было в университете самодовлеющей целью, а не малой частью дел, как при учреждении Петербургской академии наук.
Но большинство профессоров всё же из-за границы пригласили, сначала шестерых, а потом ещё двоих. Из Вены, Гёттингена, Тюбингена и Штутгарта. Оттого снова много трудностей возникло. Так, каждый профессор обязывался читать лекции на двух языках: на латинском и русском, а русского они пока не знали. Но то, что обязывался профессор по-русски читать, а не исхитрялся то делать в виде крамольного исключения, было большой победой, и не кого иного, как Ломоносова, — это он первый сделал...
— Ну и как? — весело спрашивал Ломоносов прибывшего в Петербург на летние вакации Поповского. Тот обзавёлся долгополым сюртуком, выложив в отворотах его воланы кружевной рубашки, из рукавов выглядывали тоже кружевные манжеты, а бант чёрного галстука оттенял молодое, но бледное лицо с тёмными пышными волосами. — Герр профессор! — нарочито восхищённо прищёлкнул языком Михайла Васильевич. — Франт, франт! — Но сказал то не осуждающе и не в укор, вспомнив, как сам в молодости, будучи в Германии, старался ради пары приличных башмаков. — Так что там у вас в Москве?
— Приступили, — отвечал Николай. — Обставляемся. Набрали и студентов. Все профессоры читают лекции по пять раз в неделю, и я тоже. Не скажу, чтобы сие просто было.
— Вижу, физиономия вытянулась. Но ничего, ничего, я и поболее раз читал, хотя то уже явно чересчур — дело страдает.
— Профессоров подобрали неплохих, — продолжал Поповский. — Заметен Шаден[160], хвалят его. Сей учёный муж имеет отменное дарование преподавать лекции и внятно всё излагать.
— Ишь ты. А на каком языке?
— Пока всё больше по-латыни изложение ведут. Русский только постигают. И потому вот у меня ученик появился, профессор Дильтей[161]. — Поповский улыбнулся. — Старше меня годов на десять, но учится примерно. Русский ему даётся приемлемо, и он уже неплохо говорит.
Ломоносов понимающе кивнул и стал слушать дальше.
— Объявлено разрешение принимать в университет людей всех свободных сословий, вольноотпущенников тоже. Бедным обещано казённое пособие. А от полицейских и воинских повинностей мы все освобождены. — Сказал это Поповский и вздрогнул, вспомнил о Харизо-месосе и замолк, вопросительно глядя на Ломоносова и спросить об Иване желая и не решаясь.
— Ну, — подтолкнул его Михаила Васильевич. — Чего замолк?
— Об Иване хотел бы узнать...