Опаздывая, вбежал вертлявый француз Ле Руа[47], бывший домашний учитель детей Бирона, а ныне академик, произведённый за весьма достойный труд о надгробной надписи на могиле прародителя Адама, предполагаемой на острове Цейлоне. Многие другие профессора, все в кафтанах с шитьём, надушенные, в цветных шарфах, потряхивая витыми париками, садились в кресла. Некоторые обмахивались веерами, другие время от времени прикладывались к нюхательным табакеркам и громко чихали.
Демонстративно пустым оставалось кресло Нартова.
Адъюнкты — Адодуров[48], Ломоносов, Попов — садились в дальний ряд, ибо им первые места занимать было не положено. И лишь асессор Теплов хоть и добился звания адъюнкта вместе с Ломоносовым, но далее к наукам охладел, снискав покровительство Разумовских, о чём всем ведомо было, сел близ Шумахера.
Позади всех, тихонько перешёптываясь, рассаживалась на простых стульях студиоза: Крашенинников, Протасов[49], Широв, Котельников и другие. Матвей Андреасов, претерпевший недавно от Бакштейна телесно, мелькнул было среди них и снова куда-то подевался.
На сегодняшнем заседании должен быть обсуждён специмен Ломоносова «О причинах теплоты и холода»[50]. Ломоносов несказанно удивился объявлению этого обсуждения. Специмен был подан давно, более полугода назад. С того времени далеко продвинулась работа над диссертацией, коя также была о теплоте и о чём в специмене изложены лишь начала.
Затяжка обсуждения была в академии делом обычным; Ломоносов даже и забывать стал о том своём сочинении. Новые мысли и новые идеи захватили его. И вдруг, не далее как два дня назад, Бакштейн объявил, что изучил его специмен и выступит оппонентом.
«К чему бы сие? — недоумевал Ломоносов. — Жаль, что опыт всё ещё не готов. Разновески не сделаны, не доделан колпак безвоздушный, в котором взвешивание надо производить, чтобы воздух весы не колебал». Но успокоил себя тем, что наиточнейшее взвешивание, такое, чтобы флогистон уловить, ещё никому не удавалось.
Он спокойно устроился на стуле, дабы переждать, когда Конференция откроется, все рескрипции[51] будут объявлены и ему дадут слово.
Ломоносов приступил к докладу, начав с обычных и обязательных реверансов. В сторону царствующего дома, к отсутствующему господину президенту, в сторону господ председателя и профессоров, почтивших своим присутствием его доклад, хотя это им за их жалованье было обязательно. И реверансы те никто в расчёт не принимал и не замечал, но ровно до того момента, пока они есть. И страшно подумать, как все бы это заметили и что было бы, если бы сих поклонов но сделать.
Совершенная латынь, овладением которой Ломоносов гордился, ибо далась она ему непросто и нелегко, лилась спокойно, размеренными периодами:
«...Эт императрикс Элизабета прима елле дю троне эст...
...Ле президенте дю академи......ле профессоре...»
При каждом обращении Ломоносов совершал полный достоинства полупоклон — к портрету государыни Елизаветы, в сторону кресла президента, в сторону председателя и господ профессоров. Всё это чинное благородство заведено было в европейских учёных собраниях давно и здесь, в Российской академии, поддерживалось неуклонно, внушая всем присутствующим должное почтение и веру в незыблемость провозглашаемых истин.
Всё было как обычно. После длинной и монотонной речи докладчика, при полной прострации слушателей, должно было последовать не менее тягучее выступление оппонента, тоже по-латыни. Затем нудное обсуждение, в котором обычно выхватывалась какая-либо незначительная часть доложенного и обсуждение уводилось в дебри, не имеющие никакого отношения к рассматриваемому предмету.
Парики медленно покачивались в сумрачном полусвете короткого зимнего дня, неярким потоком льющемся через большие, скруглённые сверху окна зала Конференции. Торжественная тишина собрания не нарушалась, а скорее подчёркивалась мерной речью докладчика, и лёгкий, почти церковный резонанс под высоким потолком придавал происходящему оттенок священнодействия.
Но Ломоносов был слишком поглощён существом излагаемого; увлёкшись своими мыслями, он перестал замечать сонное настроение слушателей, оторвался от текста специмена и по памяти перешёл к изложению идей своей диссертации.
— Неверно мнение, что расширение тела при нагреве происходит от наполнения его флогистоном, а сжатие — из-за вытекания оного. Положим, что при самом сильном морозе, под арктическим кругом, ударится сталь о камень. Мигом вылетит искра, то есть материя теплоты. И сколько раз ни ударить, столько раз и вылетит искра, а ведь считается, что теплота оттуда едва ли не вся вытекла: тела-то холодные, сжались! — Ломоносов сделал паузу, обдумывая следующие аргументы, затем продолжил:
— А животное тело непрерывно испускает теплоту, но никогда не принимает её в себя! Это как? Откуда ей у живых существ взяться, ежели она всё время выливается?
Задав вопрос, Ломоносов оглядел ряды слушателей, как бы призывая их к согласию с ним, и убеждённо выговорил давно продуманное, выношенное:
— Не может что-то всегда убывать, ежели ниотколе оное не прибывает. Следовательно, теплота не зависит от сосредоточения посторонней материи, а есть некоторое состояние тела!
По учёному собранию прошла волна оживления. Многие очнулись от сонной одури и стали прислушиваться к негромким пока разговорам и репликам, исходившим из кружка Шумахера, Бакштейна, Силинса. Напряжённо вцепившись в спинку стула, слушал и внимал словам Ломоносова Степан Крашенинников. Студиоз Алексей Широв, пристроив на коленях папку с листом бумаги, а на полу чернильницу, быстро записывал сказанное, дабы потом всё это на досуге обдумать и обсудить, Матвей Андреасов, стоявший сзади всех, ибо сидеть он ещё не мог, с сомнением качал головой, вспоминая свои безуспешные попытки что-то сделать не так, как внушал ему учёнейший Бакштейн.
В среде профессоров оживление росло, захватывая всё большее их число. Наклоняясь друг к другу, тряслись парики, шёпот, идущий по рядам, стал переходить в громкие замечания и выкрики, высказывавшие откровенное неодобрение докладчику.
— Дас ист думм, — донеслось вдруг до Ломоносова. Он вздрогнул, поняв наконец, что обвинение в глупости относится именно к нему.
— Глупость? — оторопело спросил он, недоумённо взглянув на присутствующих, и вдруг увидел иронические, насмешливые или просто враждебные ряды лиц тех, кому он только что стремился отдать найденное, выстраданное в трудных раздумьях знание. Увидел, но воли своим мыслям о том не дал и спросил спокойно: — Почему глупость? Что здесь не вяжется с опытом и здравым смыслом?
Конференция ответила множеством голосов по-латыни, на немецком, на русском языках. Перекрывая этот нестройный хор, Ломоносов, поняв, что надо завершать речь, твёрдо заявил:
— Нет места в природе для флогистона! Не согласуется он с её законами, и всё без этой мифической субстанции объяснить можно!
На этом кончив, он насупленно оглядел взбаламученное собрание и отошёл от кафедры, освобождая поле деятельности оппоненту.
Выдержав небольшую паузу, председатель Шумахер, сочтя за благо самому пока помолчать, сделал приглашающий жест Бакштейну. Тот с высокомерным видом, даже не подходя к кафедре, лишь поднявшись со своего места, резким, неестественно-визгливым голосом, над которым студиозы часто посмеивались, обрушился на Ломоносова:
— Весь учёный мир признает флогистон, а сия персона, — Бакштейн кивнул на Ломоносова, — нет. Великий Бойль, во многие академии избранный, признает, а наш адъюнкт — против! И никакого опыта тому не противопоставил, только слова. Умнее всех себя почитает! И хоть учился ин фатерлянт, ума не набрался.